У Воропаева опять было сейчас много времени, чтобы думать.
Подняв воротник шинели и нахлобучив на лоб папаху, он часами сидел теперь на балконе райкома. Лена раза четыре на день молча ставила перед ним то стакан чаю, то чашечку молока или немного узвара из сушки. Из какого-то колхоза привезли три мешка сушеных яблок и груш, и теперь все в райкоме с утра до ночи пили узвар.
Сначала дел было и впрямь немного. Но вот в порт вошло несколько иностранных кораблей, и оживленные группы американских и английских моряков, сопровождаемые восхищенными мальчишками, появились на набережной. Гости были веселы. Земля фантастической России располагала их к нежности. Они охотно фотографировались с местными жителями, особенно с жительницами, провожая аплодисментами наиболее интересных.
Набережная быстро заполнилась народом. Некоторые из гостей, знакомясь с достопримечательностями города, сразу же облюбовали единственный ресторанчик, приютившийся в бывшей парикмахерской. Русский коктейль, смесь пива с водкой, вызывал всеобщее восхищение, нокаутируя даже таких, кто никогда не сдавал.
Однако нужда в специальных переводчиках ни у кого не возникала до тех пор, пока не произошло несколько стычек между англичанами и американцами на почве дележа воинской славы.
Едва помирив одну группу моряков и почти клятвенно обещая им вернуться немедленно для распития большого флакона виски, Воропаев ковылял к другой, где шел рискованный разговор о Дюнкерке, чести флага и о том, что англичане чаще всего сражаются языком.
Воропаева поразила зыбкость дружеских отношений между моряками двух родственных союзных держав, а еще более — легкость, с какою каждая сторона искала поводов для размолвок. Со стороны казалось, что состояние дружбы угнетает и почти оскорбляет тех и других и что им естественно было бы чувствовать себя в разных лагерях.
Англичане — даже при уличном знакомстве с ними — произвели на Воропаева впечатление людей, с искренним удивлением замечающих, что мир, кроме них, населен еще кем-то и что эти кто-то — люди.
Охотно веря тому, что русские храбры, норвежцы набожны, испанцы горячи, а бельгийцы рассудительны, — англичане никому не завидовали, считая себя выше всех. А американцы производили впечатление очень добродушных парней, ненавидевших только два народа в мире — японцев и англичан.
От утомительных обязанностей не столько переводчика, сколько агента порядка Воропаев освободился неожиданным образом в один из ближайших дней. Уже твердо было известно, что приехали Сталин, Рузвельт и Черчилль. Рассказывали о каком-то мальчике, которому английский премьер подарил сигару. Какой-то старый моряк клятвенно уверял, что Черчилль — по призванию боксер и только перед самой войной бросил ринг. Появилось несколько женщин, с которыми разговаривал и раскланялся Рузвельт, Все красивые иностранцы подозревались в том, что они — Идены.
В народе много говорили о Рузвельте.
Он произвел на тех, кто его видел, хорошее впечатление. Народ любит чувствовать в больших людях черты подвижничества, ибо что в конце концов является мерилом величия, как не подвиг?
Черчилль же, с вечной сигарой в зубах, тучный и на вид дряхлый, но суетливо подвижный и на удивление пронырливый, тоже производил впечатление, но не то, совсем не то, что Рузвельт.
В премьере Англии чувствовался неутомимый делец, снедаемый беспокойством, как бы не опоздать к какому-то самому главному событию, которое может случиться ежеминутно. Его манера вглядываться в лица, точно в ожидании, что с ним должны непременно заговорить, вызывала всегда веселый смех, а пристрастие к виллисам, на которых он был виден народу и мог с довольным видом раскланиваться по сторонам, тоже возбуждало оживленные разнотолки.
Он был главою союзной армии, и уже по одному этому его хотели уважать, но в нем не замечалось ничего такого, что было способно увлечь. В его облике улица чувствовала пожилого хитрого барина, который только что сытно позавтракал и запил завтрак чем-то необычайно возбуждающим.
В один из вечеров Воропаеву позвонили, чтобы он незамедлительно выезжал в колхоз «Первомайский», где какой-то американец, посещая хату за хатой, опрашивает колхозников по какому-то невероятно идиотскому вопроснику. Машина предоставлялась немедленно. Желание повидать своих первомайцев было так велико, что Воропаев выехал, не заходя в райком.
Американец толкался у первомайцев с раннего утра, и к тому времени, когда подъехал Воропаев, был уже в том почти нечеловеческом состоянии, в котором могут пребывать только матерые, много озер выпившие пьяницы. Воропаев был почти убежден, что это какой-нибудь мелкий человечишко, и едва поверил визитной карточке, прочитав имя известного журналиста известнейшей во всем мире газеты.
Считая, что в таком виде гостя вместе с его собственным переводчиком из бывших царских офицеров никуда нельзя одних отпустить, Воропаев приказал уложить приезжих у Огарновой, а сам отправился к Поднебеско.
Наташа была дома. Располневшее, полное несказанной прелести тело ее, очевидно казалось ей самой безобразным, и она покраснела, здороваясь. Но все в ней — и улыбка, и огромный, грузный живот, и блеклость утомленного беременностью лица — было так трогательно, что Воропаев глядел на нее почти влюбленно.
Они заговорили о Юрии, уехавшем на консультацию с очень известным профессором, и о том, что обстановка складывается очень благоприятно для их семьи, но тут Степка Огарнов прибежал сказать, что американец встал и опохмеляется рислингом, а переводчика все еще не могут добудиться, хотя и поили сонного.
Воропаев заковылял «изо всех костылей» к Огарновым.
Гаррис (такова была фамилия американца) оказался очень разбитным человеком, сочувственно относящимся к советским порядкам. Они сразу приглянулись друг другу и разговорились.
Спустя час у них шел спор о вопросах скорого мира, и, как бывает только между хорошо знакомыми людьми, резкость выражений и крайности точек зрения не охлаждали их пыла… Вернувшись поздним вечером в районный центр, они уговорились встретиться назавтра, чтобы закончить беседу, но, как водится, не договорили и во второй раз и назначили новое, дополнительное свидание.
Началось с того, что американец решил выяснить, что же такое в сущности советский строй, советские люди. Они заговорили о национальных характерах и национальных судьбах и в конце концов заспорили о демократии.
— Боже вас сохрани считать себя демократией, — шутя сказал Гаррис.
— Почему?
— Монополия на самую лучшую демократию в наших руках. Нет и не может быть другой демократии, краше американской. Я говорю серьезно.
— Это убеждение ваше или газеты?
— Разумеется, мое. Я заинтересован в том, — и это совершенно уже бескорыстно, — чтобы убедить своих читателей, что вы — почти американцы, но чувствую, что этого сделать не смогу.
— Это будет — как вы сами понимаете — не верно.
— Пожалуй. Но мы изучаем мир сравнивая. Конечно, мы — американцы — стопроцентная демократия. Все на нас похожее, все к нам приближающееся мы любим и уважаем, все далекое от нас — отвергаем. Не забывайте этого, если хотите нам понравиться.
— Почему же тогда ваш народ так дурно настроен в отношении англичан? Ведь, кажется, нет другого народа, который бы так хотел быть похожим на вас, и, однако…
— Что касается традиционной Англии, то нет на свете ничего беспринципнее, и мы, американцы, не слишком ее уважаем, и иной раз это чувство невольно переносится на весь народ…
— Допустим, это объяснение. Но в таком случае, что у вас общего с китайцами? Если говорить о так называемых душах народа, то вы и китайцы — души и разного цвета и разных измерений.
Американец захохотал.
— Думаете, не обойдемся без законов капиталистического развития,, борьбы за рынки и прочего?
— Думаю.
— Видите ли, трезвый, я плохо парирую нападение. Повезите меня куда-нибудь, где можно спокойно выпить. Кстати, я отделаюсь от своего-переводчика.
Воропаев решил свезти американца к Широкогорову.
Как и предполагал Воропаев, старик оказался очень недоволен появлением иностранца.
Но все пошло очень прилично. Широкогоров владел французским,. а Гаррис считал его вторым родным своим языком. Воропаев присоединялся к разговору то по-русски, то по-английски.
Речь зашла о вине. Широкогоров заметил с огорчением, что вино это го года, вино Победы, будет по целому ряду причин, вероятно, неважным
— Вы рассчитываете победить уже в этом году? — пристал к старику Гаррис. — Скажите мне откровенно.
Широкогоров подтвердил свое предположение и не особенно взволновался, увидя, что американец что-то записал в блокнот.
— Да, в этом году мы сумели бы победить, если вы, господа, не помешаете нам, — вдруг с неожиданной желчной улыбкой повторил Широкогоров.
— Мы? — Гаррис, как охотничий пес, глядел в лицо старика и записывал, не опуская глаз, в блокнот.
— Вы и англичане.
— Ну, это прямо замечательно. Почему?
— Да у вас же вечно что-нибудь не готово. Я уверен, что вы еще проходите стадию поражений и не готовы для победы.
— О, это замечательно. А вы не считаете ли, что вам осталось сделать еще довольно много?
Старик, побледнев, рубил, как с трибуны:
— Меньше, чем сделано. Мы придвинули к вам победу настолько близко, что ее можно достать рукой. Но вы боитесь, что скажут, будто вам победу подарили…
— А как вы считаете?
— Я?
— Да, вы.
— Лично я?
— Именно, лично вы.
— Я, Широкогоров, считаю, что англичане безусловно получили ее в подарок от нас, но вы сделали на своем участке больше, чем все другие, хотя гораздо меньше нас, и без нас никогда не победили бы, если бы даже всерьез захотели победить. Вот. Запишите все это, пожалуйста. Это мое личное мнение, конечно.
И тут Воропаев, заметив, как широко раздуваются у старика ноздри, постарался как можно скорее перевести разговор на мирные темы виноделия.
Нехотя повел Широкогоров гостей в дегустационную комнату, обставленную столами и стульями в виде бочонков. Светлана Чирикова, — Воропаев удивился, увидя ее у Широкогорова, — поставила на стол специальные дегустационные бокалы, расширенные книзу, как ламповое стекло.
— Начнем с сухого.
Голос Широкогорова прозвучал торжественно.
Светлана разлила в бокалы зеленовато-золотистое вино. Старик поднес бокал к носу и несколько раз нюхнул, зажмуриваясь и отбрасывая назад голову, будто вдыхая нашатырный спирт.
— Виноград этого сорта не всегда получал у нас правильное использование, — огорченно начал он, забыв обо всем на свете. — Рислинг — типичный немец и по-настоящему хорош только на Рейне, но мне кажется, что наш рислинг из Алькадара по тонкости вкуса бесподобен. Что окажете?
Гаррис выпил свой бокал, закидывая голову, как петух, потому что специальный бокал рассчитан не на быстрое питье, а на медленное отхлебывание. Дегустаторы не пьют, а, собственно говоря, жуют вино.
Виновато глядя в пустую посуду, Гаррис знаками упрашивал Светлану налить еще. Та, краснея, отворачивалась, будто не понимая знаков.
— Смотрите, какие у него утренние, чуть приглушенные тона… — залюбовался Широкогоров, колебля бокал.
— Налейте-ка мне второй, мисс, — решительно попросил Гаррис. — В первом бокале я, по неопытности, никаких тонов не заметил.
Когда пробовали алиготэ, Гаррис спохватился и заговорил о зеленоватом оттенке, но теперь это не имело смысла, потому что в алиготэ такого оттенка не было.
Старик нахмурился и стал ускорять обряд дегустации.
— Вот красное столовое. Оно сборное — из сортов кабернэ, мальбек, гренаш и мурвед. Солидное, деловое вино, без особых тонкостей.
При слове «солидное» Гаррис заметно оживился и опять проглотил налитое раньше, чем сообразил понюхать и рассмотреть напиток.
— Мгм, в самом деле, — сказал он смущенно, нюхая пустой бокал. — Оно, сказал бы я, дает себя знать.
— Да, оно быстро и даже несколько грубо вступает в общение с человеком, — заметил Широкогоров.
— Даже грубо? — Гаррис готов был обидеться за деловое красное. — Я бы не сказал. Может быть, если выпить флакон, а так нисколько не грубо.
Ему явно хотелось еще стаканчик этого делового, но Широкогоров заговорил о мадере.
— Вот яркое вино, прелесть! Мы, должен я вам заметить, специализируемся на крепких и десертных винах. Сухой климат и напряженность тепла дают нам виноград сладкий и ароматный, богатый возможностями. Образно говоря, наш виноград любит превращаться в хорошие вина… Поглядите, какой янтарно-золотистый цвет! Старый янтарь, а? Это из португальских сортов серсиаль и верделио с прибавлением мальвазии и альбилло. А какой тонкий, хорошо слаженный букет, какой гармоничный цвет!.. Вино очень яркое, талантливое, блестящей внешности. И что, знаете, приятно, — обратился он к Воропаеву, — из года в год становится у нас лучше и лучше. Вы когда-нибудь пробовали у нас, Алексей Вениаминыч, красный портвейн из сорта кабернэ? У себя на родине кабернэ дает лучшие в мире бордоские столовые вина, а мы производим из него портвейн, не уступающий лучшим португальским маркам. Я бы назвал его гранатовым портвейном. Расплавленный драгоценный камень! А вкус! Полный, сильный, при тончайшем аромате.
Гаррис, что-то записав в блокнот, молча кивнул головой.
— А вот наше пино-гри. Французы, как вам должно быть известно, получают из него, в сочетании с другими пино, шампанское или легкое, тонкое столовое вино. Но наши шампанисты его почему-то не особенно любят; и вот мы, знаете, решили готовить из пино-гри десертное вино. Дискутируем с французами таким образом. И получилось. Получилось, как вы сейчас можете заметить, великолепное, очень оригинальное вино, благородное, цвета крепкого чая, полное, густое, смолистое.
— Прекрасное вино! — одобрил и Гаррис. — Замечательное вино!
— Аромат? Букет ржаной корочки, сильный и надолго запоминающийся.
— Вы не находите, господин профессор, что вино обязано пахнуть вином, а не чем-нибудь посторонним? Я не пойму, зачем вину пахнуть хлебом?
— А что такое запах вина? — ответил Широкогоров вопросом и, видя, что Гаррис не склонен продолжать спор, дал знак Светлане очистить стол от бокалов.
— Сейчас мы попробуем наше коронное вино — мускат. Это лидер наших вин.
Светлана внесла на подносе четыре золотящихся на свету бокала, и Широкогоров первый осторожно поднес свой бокал к лицу, как цветок.
— Я вас спрошу, вы чувствуете медовый запах лугов? Чувствуете или нет?
— Собственно говоря, не совсем, — смутился Гаррис. — Во всяком случае, доктор, не лугов.
— В таком случае выпейте залпом, чтобы освободить посуду. Вам, милый мой, надо пить разведенный на спирту сапожный крем, — добавил он, как бы шутя.
Гаррис рассмеялся.
— Мне нужно пить неразведенный спирт. А луга — я сам могу вообразить, господин профессор. Да и зачем мне запах лугов, когда я пью вино? Это оригинально. Чисто по-русски.
— В нашем словаре есть слово: «вдохновение». Так вот, вино, которое я создаю, существует, чтобы вдохновлять людей. Оно пахнет ассоциациями, жизнью. Вино, что вы опрокинули в себя залпом, — должен заметить, — обычно пьют маленькими глотками. Оно пробирается к вашему спинному мозгу, как воспоминание о странствиях и путешествиях, о золотых лугах на высоких скалах, и вы молодеете, если стары. Грудь ваша дышит таким широким простором, глаза ваши прикованы к таким далям, что все трудное представляется легким, неразрешимое — простым, далекое — близким. Это вино кажется мне, поэтически говоря, душой пастуха-горца. Склоны гор в густых виноградниках, далеко внизу — море.. Зной, тишина, просторы, а он, опершись на герлыгу, поет в треть голоса о прадедовских походах. Впрочем, извините великодушно за неуместное лирическое отступление… Пойдем дальше… Вот это второй тип нашего белого муската. Он — сосед первого… Их разделяют какие-нибудь двадцать километров вдоль побережья, но понюхайте — этот второй почему-то нежнейше пахнет цитроном. Откуда? Совершенно непонятно. У нас, как известно, цитрусовых нет. Наше вино не знает к тому же никаких чужеродных примесей. И, вероятно, мы так никогда и не узнаем происхождения этого странного запаха.
Так пахнет на океанских пароходах. Это запах странствий, открытий. Второй мускат представляется мне душой моряка, пересекшего все океаны и испытавшего все штормы, а на старости лет мирно рассказывающего о путешествиях у порога своего дома. Ну-с, так… Теперь вот перед вами — мускат розовый. Он отличается от первых двух только цветом да той весьма странной и тоже пока еще необъяснимой чертой, что он пахнет розой, но — заметьте — не каждый сезон. Аромат розы посещает его как бы в особые годы. Вино это чрезвычайно красиво, женственно. Вы слышали старую сказку о соловье, влюбленном в розу? Будь я поэтом или сказочником, я бы обязательно создал сказку о виноградном кусте, влюбленном в цветок розы.
— Ну, это просто замечательно, — сказал Гаррис. — Сентиментально, как в Америке. Но слушайте, доктор, как вы можете заниматься всеми этими гармоническими глупостями, когда ваша страна в развалинах? — спросил он, пряча в карман блокнот.
— Я готовлю ей эликсиры торжества, милый друг, вина Победы, вина отдыха и уюта. Нельзя жить только сегодняшним, ибо оно чаще всего — незаконченное вчерашнее. Истинное настоящее всегда впереди.
Гаррис без приглашения налил себе почти полный стакан муската и долил его мадерой.
Широкогоров неодобрительно покачал головой.
— Никогда не могу понять людей, пьющих коктейли. Пить так неаппетитно…
—…могут только англичане и американцы, знаю! Кто идет впереди всех? — Русские! Кто ест лучше всех? — Русские! Кто пьет вкуснее всех? — Русские! Знаете, я это уже слышал и хорошо знаю цену подобным высказываниям.
— Видите ли, господин Гаррис, дело тут не в том, что мы едим лучше всех,— мы едим, может быть, и хуже вас, но давно уже заслужили лучшую жизнь за очень, очень многое. Вы этого не запишете? Очень жаль.
— Душа здешних вин не так воинственна, как ваша, господин профессор.
— И очень жаль. Нам еще понадобятся качества воинственные.
— К чему? Вы же собираетесь закончить войну еще в этом году, и фашизм будет разгромлен, как я понимаю.
— Германский — да, но вы, господин Гаррис, займете место поверженного, вы станете самым ярым защитником капитализма в его злейших формах. И таких, как вы, немало.
— Почему же я? — Гаррис снова взялся за блокнот. — Это просто замечательно. А Рузвельт, вы считаете, тоже может когда-нибудь сделаться защитником фашизма?
— Почему же непременно защитником фашизма? Он может стать рядом с нами.
— Ах, вот как! Но почему — последний вопрос — вы пророчествуете сие в отношении Америки? Разве же Англии не более подходит фашистское качество?
— Англия Черчилля — ваша содержанка. Эта дама весьма почтенных лет рискнула связать свою судьбу с молодым ловеласом, обещая, что оставит ему хорошее наследство, если он ее будет любить, пока она жива.
— Ну, все! Я на вас сегодня заработаю, как давно не зарабатывал, господин профессор. До свидания, благодарю вас, — и Гаррис зло рассмеялся.
— Сказать, что Англия — наша содержанка!.. — проворчал он, садясь в машину. — Вы слышали, конечно?
— По-моему, старик настолько прав, что об этом даже неинтересно говорить. Ведь есть две Англии, одна из них — ваша содержанка.
— Мы не настолько богаты, чтобы содержать Англию.
— Но и Англия — согласитесь — не настолько богата, чтобы отдаваться вам даром.
Воропаев приказал водителю подняться в горы, к детскому санаторию Мережковой.
Дети обедали.
Воропаев ввел гостя в комнату «философов», где были в сборе все, кроме Зины, но и она прибежала, узнав о приезде американца, и, как всегда, начала тотчас рассказывать о себе и товарищах.
Шура Найденов, не отрываясь, читал какую-то книгу, переворачивая страницы палочкой с шершавым резиновым наконечником, которую он держал в зубах.
— Это не гуманно, — сказал Гаррис шопотом, хотя, вероятно, не допускал, что его английский язык может быть здесь кем-нибудь понят.
— Что не гуманно?
— Не гуманно заставлять жить это несчастное существо. Вы понимаете, что я хочу сказать.
— Вы думаете, господин Гаррис, что, обладая парой рук и парой ног, вы намного счастливее его? И что гуманнее дать возможность жить вам? Так я вас понял?
— Да. Так.
— Я не согласен.
Гаррис между тем не унимался.
— Так скажите мне, для каких экспериментов существует это дитя? — спрашивал он Воропаева. — Вы так уж уверены, что из него вырастет обязательно гений?
— Допускаю, но не настаиваю на этом.
— Так что же в таком случае вы рассчитываете вырастить?
— Человека. Впрочем, почему бы вам самому не расспросить его, этот мальчик немного говорит по-английски.
Не взглянув на Найденова, который по-прежнему читал книжку, Гаррис вышел из комнаты и, ни с кем не простясь, направился к машине.
Возвращались нижней дорогой, шедшей у самого моря.
Водитель спросил Воропаева:
— Что, не понравилось ему, видно, наверху?
— Не понравилось.
— Да, не та дегустация.
Дорога вилась между виноградниками, пустыми и грустными в это время года. Голые лозы серыми закорючками торчали по склонам, и как-то не верилось, что летом они оденутся в нарядную листву и будут выглядеть живописно.
Сторожевые будки, в которых осенью сидели сторожихи, были тоже безлюдны, и вообще ни одна живая душа не попалась им навстречу, будто они ехали по земле без людей.
Водитель круто остановил машину у придорожного колодца и обернулся к Воропаеву.
— Скажите ему, товарищ полковник, что в этот колодец немцы бросили живьем двоих ребятишек моего шурина.
Воропаев перевел. Гаррис молчал.
— Я, как вернулся из партизан, сам лазал вниз, опознал. Ух, жуткое дело! Вспомнить страшно. У одного, младшенького, семи лет парнишки, ножки были только сломаны и ребрышко, от голода, видно, помер, а у старшего, тринадцатилетнего, — голова, сразу, видно…
У Гарриса побелели губы.
— Есть вещи, о которых нельзя говорить вслух, — сказал он.
— Тогда бы нам пришлось слишком часто замолкать. И они не разговаривали до самого городка.
…Следующий разговор Воропаева с Гаррисом произошел на городской набережной.
Гаррис уверял, что русские не любят американцев, а Воропаев объяснял ему, что дело не в любви.
— Но у нас никто не может понять, почему ваша страна поддерживает самую реакционную политику. Ведь послушайте, Гаррис, вы не станете отрицать, что Англия потеряла в этой войне все свои преимущества и что победа ничего хорошего не принесет ей?
— Да, это, пожалуй, так.
— А вы же не станете отрицать, что у вас многие хотят забрать себе все доходы победы.
— Нет, вот тут вы… нет, нет, тут вы не правы.
— А я вам говорю, что ваши банкиры стремятся к одному — превратить Америку в крепость милитаризма, и Черчилль будет благодарить небо, что он вовремя воспитал из них таких добрых милитаристов. Черчилль — их бог, а не Рузвельт. Рузвельт для них слишком хорош. Они давно уже заслуживают худшего президента, Гаррис.
— Можно вам когда-нибудь написать, Воропаев? — неожиданно
спросил он.
— А зачем? Если вы изменитесь, я услышу о вас и без писем, а если останетесь тем, чем являетесь сейчас, к чему тогда ваши письма?
— Пожалуй, верно.
Они разошлись, хотя им очень еще хотелось поговорить.
Беседа с Гаррисом так взволновала Воропаева, что он с радостью воспользовался первым же удобным случаем уклониться от дальнейших встреч с приезжим.
И все-таки ему еще раз пришлось встретиться с Гаррисом. Иностранные журналисты собрались на экскурсию в Севастополь, и Воропаев оказался снова нужен.
Только что приехавший из обкома Васютин лично заехал к нему, чтобы попросить — в качестве одолжения — не отказываться от этой поездки, как он несколько раз подчеркнул.
Воропаев не был еще знаком с Васютиным, и ему понравилось, что тот заехал запросто, без начальственного высокомерия, да и внешне Васютин произвел приятное впечатление.
Это был широкоплечий толстяк с копною вьющихся русых волос и обаятельной в обе щеки улыбкой, от которой каждый раз розовело его довольное лицо.
— Я уже сказал Корытову не мучить вас. Но ведь и то — кого, как не вас? Народу нет. Я вам и так еще одно попутное заданьице подкину. На местную тему.
— Я, товарищ Васютин, тоже здесь без году неделя, не старожил.
— Не старожил, так станете им. Уезжать пока не собираетесь? Мало-мало устроились?
— Более или менее.
— Скорей, пожалуй, менее, чем более, как я слышал. Ну, обживетесь. По внешности Васютин был типичным партийным работником, подвижным, но не суетливым, с решительной категоричностью в жестах. Таким он был не столько по характеру, сколько по положению, автоматически выработавшему в нем за многие годы повадки командира, не умеющего медлить и запаздывать.
Васютин все делал сейчас же и сразу, как только перед ним возникала какая-нибудь задача. Он откладывал только то, что уже определилось как удавшееся или окончательно безнадежное. На коммунистов области он должен был производить впечатление человека цепкого, упрямого и насмешливого. Воропаев знал по многим отзывам, что Васютина уважали за простоту, за уменье впрягаться в новые дела, а главное — за способность, очень бросающуюся в глаза: запоминать имена, отчества и фамилии многих тысяч людей, составляющих актив области.
Пока Воропаев возился с костылями — он дома никогда не носил протеза — и причесывался перед зеркалом, Васютин, глядя в окно, нетерпеливо постукивал карандашом по раскрытому блокнотику.
— Я слышал, что вы, товарищ Воропаев, маленько недооценили свои силы или, скажем так, переоценили болезнь, рано ушли на покой, — сказал он, разглядывая улицу.
— Ушел я, может быть, действительно рано, да ведь, как говорится, ранения и болезни не выпрашивают, а получают.
— Это-то я понимаю. Я не в обвинение. Я сожалею.
— А-а, что же, спасибо тогда за внимание.
— Вы на нас, тыловиков, между прочим, не сильно огрызайтесь. Мы вашего брата, фронтовика, тоже в разных лицах видали. Не всякий фронтовик — передовик. Погоны да ордена нас не гипнотизируют, товарищ Воропаев, и вас, мне кажется, тоже не должны гипнотизировать.
Воропаев промолчал, выжидая, что будет дальше.
— Это я не о вас. Что касается вашей персоны, то о вас неплохо отзываются, неплохо, — договорил Васютин.
«Типичная оценка аппаратчика, — подумал Воропаев: — сказать «хорошо» — боязно, сказать «плохо» — неверно», — и так как ему был неприятен начавшийся разговор, подсел к столу, сказав:
— Я готов. Слушаю вас, товарищ Васютин.
Гость, в полглаза взглянув на него, с размаху поставил глубокую точку в блокноте.
— Да. Так вот. Начну собственно с конца. Вчера товарищ Сталин возвращался с конференции к себе пешком. Устал, видимо хотел развлечься. Шел нижним шоссе. Знаете? И обратил он внимание на обилие у нас пустых склонов. «В чем дело?» — спрашивает. Говорю: «С водой туго, Иосиф Виссарионович. Табаки не пойдут, для виноградников высоковато, под маслину оставили. И полезно и воды не надо…» А он мне: «Так я, говорит, и маслины там никакой не вижу. Где же она?»
— А ведь правильно — где же?
— Безусловно правильно. Мы, признаюсь вам, сами об этом думали, да руки все не доходили. Текучка нас заедает, будь она проклята. Так вот, я вас хочу попросить: поедете вы сейчас с гостями природу им нашу показывать, поприкиньте — где бы, сколько и как. Мы, конечно, потом специальную комиссию наладим…
Воропаев пренебрежительно махнул рукой.
— Только деньги тратить. Я сторонник ферганских методов. Комиссии комиссиями, а на пятки им наступал колхозник с кетменем.
— Опыт, что и говорить, замечательный, — с завистью сказал Васютин, — но я побаиваюсь его: время другое. Заметьте, что в Фергане начали — когда? В тридцать девятом! Какой годище, помните? Этот их почин — не от бедности шел, а от избытка сил, от… удали, что ли… Какая силушка бурлила в крови! Так ведь? А о чем мы можем сейчас мечтать, когда весь народ на войне и мы с вами в состоянии только один другого мобилизовать?.. Да. Так вот. Поприглядитесь, пофантазируйте. Я иной раз думаю — пора бы нам иметь специальных мечтателей вроде агитаторов и пропагандистов.
— На зарплату сядут — и мечты прочь!
— Тоже верно.
— А поехали вместе, товарищ Васютин! — предложил вдруг Воропаев. Ему нравился этот нетерпеливый человек.— До перевала я с вами, там заночую у метеоролога, а на рассвете примкну к экскурсии журналистов.
— У Зарубина заночуете? С ветрами беседует который? Байбак, — Васютин почесал карандашом висок, прищурил глаз, соображая, есть ли у него время, и неожиданно согласился.