§ Широкогоровы §
toggle menu

Часть II, Глава 8, 03

— Я как-то не понимаю этой венской инерции, — спустя четверть часа говорила Горева майору Голышеву, состояние которого не внушало ей сегодня ни малейших опасений, потому что осколок был уже благополучно извлечен. — В маленьких городках, — я сама это столько раз видела, — люди впрягались в наши пулеметы, выносили из-под огня раненых, были отличными проводниками, а в Вене я вижу только равнодушных людей, боящихся всего на свете или ко всему безразличных.

— В рабочих кварталах настроение иное, — сказал Голышев. — Там зацелуют, заобнимают и наплачутся на плече. А тут… конечно… Да, кроме того, Вена так изголодалась, так запугана Гитлером, так размагничена сейчас провокационными слухами, что не знает, как держаться. Ну, и, наконец, бои же идут пока все-таки… Ах, но до чего же они мастера воровать! — воскликнул он с детским удивлением в голосе. — Займешь хороший особняк, глядь — через час в нем копошатся: разрешите, герр майор, забрать наши вещи. Битте, битте! Бой идет дальше, закрепляешься в следующем доме — те же самые фигуры: разрешите, герр майор… Да вы, сукины дети, говорили, что ваш дом — вон тот! Нет, это был дядин дом, а наш вот этот самый. Плюнешь на них, а потом только разнимай — на глазах один у другого тащат. Жалею, что придется уезжать отсюда, — вдруг сказал он, не глядя на Гореву, будто беседуя сам с собой. — Сколько крови из-за них пролили, а ведь они сами не управятся жизнь построить… Тут бы сейчас засучить рукава и… Каких бы дел мы тут с вами понаделали! Алексея бы еще сюда, Воропаева.

И только сейчас он взглянул на нее каким-то чужим, изучающим взглядом.Она поняла этот взгляд и не отвела от Голышева своих уставших, без всякого выражения и огня, глаз.

Лицо ее, сильно похудевшее со времен боев за Будапешт, где они с Голышевым видались в последний раз, было теперь не таким красивым, как ему тогда казалось. Налет отчаяния лежал на нем почти физически ощутимым слоем, старя его тонкие и гордые очертания.

Ей можно было дать сейчас лет сорок, хотя Голышев отлично помнил, что ей едва минуло тридцать и что он сам дарил ей что-то ко дню рождения еще при Воропаеве. Никакие тяготы жизни и войны так не ранят женское лицо, как душевное одиночество.

Ее черные, всегда ясные и азартные глаза, о которых Алексей говорил, что они смеются даже во сне, глядели в треть силы, будто задыхались в глубине посиневших орбит, губы потрескались, стали тоньше, углы их опустились, а подбородок нервно вздрагивал, незаметно для нее самой.

Лицо было, как покинутый дом, в котором все не так, как в жилом.

Ему стало ужасно жаль ее, и, не зная, что сказать, он вынул из-под одеяла бледную руку и протянул ей.

С отчаянностью, на какую способны лишь женщины, она вдруг спросила:

— Он пишет вам?

Да.

— Что?

— Что-то там начинает, дом какой-то приобрел, домохозяйка там у него какая-то, колхозы, лекции; чувствую, не легко ему… А вам ни слова?

— Ни слова.

— Мне его настроения понятны, — помолчав, сказал Голышев, и если я не обижу, скажу прямо: вы маленько отошли от его жизни. Верно?

Она не почувствовала, побледнела или покрылась румянцем в ту минуту, но поняла лишь одно, что праздный разговор этот может иметь для нее решающее значение. И она решила не отступать и не отшучиваться, а итти напролом.

— Да, он точно забыл о моем существовании, давно не пишет мне, старается, чтобы я тоже забыла о нем и оставила его в покое. Но я не могу этого. Я люблю его. И он настолько мой, что я не обижаюсь на него и не беспокоюсь, что он изменит мне. Мне только очень стыдно, что я сейчас одинока. Но как только я освобожусь, он, поверьте, не уйдет, от меня, — и она невольно рассмеялась, представив себе картину своей погони за Воропаевым.

Голышев внимательно и недоверчиво глядел на нее, не перебивая.

— Вы говорите, он пишет вам о какой-то домохозяйке… Поверьте, меня это не ранит. У Воропаева есть только один близкий человек — это я. Он любит меня, и я ему нужна.

Голышев молчал.

— В конце концов вы можете спросить его обо мне…

— Это я и хочу сделать. Разрешите позвонить вам, когда придет ответ?

— Конечно, — сказала она, стараясь справиться с волнением. — Мне ведь тоже интересно…

— Я для вас это и делаю.

— Спасибо. Теперь у меня к вам один вопрос. Только ответьте честно. По-вашему, очень он отошел от меня, очень я… ему не пара?

— Как вам сказать!.. Сейчас — да, пожалуй не пара. Когда человек выбит из колеи, — у него все выбито, и чувство тоже. Не знаю, поймете ли вы меня. Вот — Ромео и Джульетта. Это же не правда, а ложь, хоть и очень благородная, романтическая. В жизни так не бывает, в жизни суровей и проще. Бытие играет в любви роль не меньшую, чем чувство. И любишь другой раз, и стремишься, а нельзя, невозможно, нет дороги к этой любви. Если смотреть на любовь не как на каприз, а как на обогащение души…

— Ну, так что, если так смотреть?

— Так вот то и бывает, что — не выходит.

— Ох, Голышев, вы — философ. Не к лицу вам. Ведь это что же, по-вашему? Майором вы меня, скажем, полюбили, а станете генералом — разлюбите? Не то бытие. Так?

— Где-то не так далеко от этого. Я не умею выразить, но твердо знаю, что прав. Когда человек растет, все в нем растет — и понятие о любви, и о долге, и требовательность к себе и людям…

— Ну?

— Погодите, не нукайте… А когда человек болен, когда разрушилась одна и еще не построилась другая его жизнь, так он тоже весь в известке, в пыли, в обломках, и чувства его в обломках, и надежды… и в такое время человеку иной раз лучше одному быть.

— Туманно вы объяснили, я уж лучше подожду письма от Алексея — у него, может быть, складнее выйдет…

И она вышла с таким чувством, точно сию минуту была подвергнута истязанию, которое претерпела с трудом.

Она села не рядом с водителем, а на заднее сиденье, чтобы не привлекать внимания гримасой рыдавшего про себя лица.

«Боже мой, почему я ему не пара? — думала она о словах Голышева. — Разве он мог разлюбить меня только потому, что болен? Что случилось, что?..»

Одиночество действовало на Гореву, как грипп… Детство было невеселое. Мать умерла, когда Шуре шел второй год, и отец воспитал ее сам. От детства ничего не осталось в памяти — ни спектаклей, ни цирка, ни елки, ни кинокартин, ни даже вкуса чего-нибудь сладкого.

Если ей снилось что-нибудь из далекого прошлого, так обязательно грустное и в общем всегда одно — как она, читая книжку, в неуютной, тихой комнате поджидает отца. Все свое детство она провела, поджидая отца, и юность только тогда и почувствовала, когда перестала его поджидать. И странно, нужно было стать взрослой, самостоятельной, чтобы вернуться к одиночеству ранней поры и опять кого-то поджидать, не смея оглянуться от страха.

Шура была красива и знала это; но ужасно обидно, что за нею почти никогда не ухаживали. Товарищ по институту как-то объяснил причину этого:

— Красавицы капризны! Они капризны и требовательны, да и потом, — посмеялся он, — все красивые девушки за кем-нибудь уже числятся. Это закон.

Ей очень хотелось признаться ему, что она ни за кем не числится, что она не капризна и, пожалуй, не требовательнее своих подружек, обремененных романами, как важнейшим делом их совести, но удержалась.

Впрочем, думая о своем характере, она признавала, что суховата, не умеет ладить с людьми и, вероятно, производит впечатление высокомерной гордячки, хотя могла бы упрекнуть себя только в нелюдимости.

Очень многие нравились ей и — насколько она понимала — в свою очередь были увлечены ею, но никогда не случалось, чтобы добрые отношения перерастали в близкие.

Разговоры о цветах и луне и загадочные рассуждения о родстве душ заставляли ее краснеть за говорившего. Она никогда не могла понять, зачем прибегать к пошлости, имея в виду добрые и хорошие цели.

Приходилось сознаться, что на ее пути еще не встретился человек, которого бы она полюбила всерьез, а может быть, теперь уже и не встретится никогда — невеста в тридцать лет не бог весть какая находка. Она с головой ушла в медицину. Ей предсказывали отличное будущее. Будущее? Без счастья?

С Воропаевым сложилось у нее как-то все по-иному. Во-первых, он не ухаживал за нею, а вместе с нею переживал то, что не переживалось им до нее. Он запросто лез к ней со своими любимыми книгами, со своими дрязгами и неприятностями. Он посылал к ней на ночлег своих приятелей, мучился вместе с нею за ее тяжело больных и вникал в дела ее госпиталя, как в свои собственные. И она — сухарь, недотрога, гордячка, «каменный цветок» — дошла до того, что звонила ему в штаб корпуса и звала его к себе в гости или запросто заезжала к нему в политотдельский блиндаж, чтобы, моргая от усталости, слушать его рассказы о каких-то сборах политруков или о солдатских частушках, которые он коллекционировал, а потом, полусидя, спать под звуки зуммера, скрип фанерной двери, погнувшейся от жары, и слушать его хриплый, злой баритон, к утру понижавшийся до пропитого баса.

Женщине, если она хочет быть всегда искренней, очень трудно построить жизнь. Право же, имея славу талантливого врача, довольно глупо штопать носки мужу, когда она не ахти как умеет починить собственные чулки, но она готова была бы даже на это. Что нужно уметь образцовой жене? Варить обед? Заниматься делами мужа? Как-то так случилось, что Горева мало что умела. Она была скверной хозяйкой, не пела, не музицировала, не рисовала, не рассуждала о литературе, хотя много читала и хорошо помнила читанное. Больные ее любили, товарищи уважали, подруги побаивались и заводились ненадолго. Она даже одевалась как-то украдкой — никто не знал, у кого она шьет и какие у нее вкусы, но, впрочем, выглядела она всегда лучше других, хотя и не модничала.

«Вероятно, я уже старая дева», — подумалось теперь ей. Она хотела заговорить об этом сегодня с Голышевым, но он был такой сердитый и обиженный, что она только скользнула по нему испуганным взглядом и сейчас же с облегчением отвернулась.

«Что бы на моем месте сделал Алексей? Мужчины прямолинейнее, хотя тоже не бог весть как изобретательны. Но они не боятся итти напролом, не боятся отвоевать то, что им нужно, а мы только и ждем, когда нас завоюют. Не глупость ли? Если бы женщина выбирала себе мужа с такой смелой простотой, с какой выбирает себе подругу мужчина, — люди были бы вдвое счастливее».

За те сутки, что Горевой не было «в армии», военно-полевое управление из дальнего предместья переместилось в южные кварталы города, и Александру Ивановну, когда она появилась среди своих старых сослуживцев, немедленно устроили в очаровательном особняке, принадлежавшем состоятельному коммивояжеру, в переулке Томаса Мюнцера.

Особнячок в четыре комнаты носил поэтическое название «Маркитта». Конечно, это должно было звучать солидно — Вена, 10, Мюнцерштрассе, вилла «Маркитта». Этот домик был приобретен в рассрочку как зингеровская машина или оппель-«кадет».

Участок был маленький, скупенький и для хозяйства не приспособлен никак. Клетку для кроликов еще пожалуй, но уж поросенка поместить было решительно негде. Очень приятный палисадник засажен розами, сиренью и какими-то неизвестными у нас деревьями с пышными розово-фиолетовыми цветами. Фасад «Маркитты», как, впрочем, и всех остальных особнячков этого квартала, одет в тоненькую зеленую вуаль плюща. Улицы в этом квартале очень узки, а дворики не приспособлены для стоянки автомобилей. Здесь жили люди, еще не возвысившиеся до уровня, владельцев авто.

Вернувшись от Голышева, Александра Ивановна съездила проведать «госпиталь» доктора философии Либерсмута и проработала там часа четыре, потом завернула в дивизию Короленко — узнать, как сошел «подземный прыжок», и нисколько не удивилась тому, что он блестяще удался.

Потом, уже во второй половине дня, она оперировала в армейском госпитале до тех пор, пока ее не вывели из операционной и не отправила с каким-то фельдшером в отведенную ей квартиру.

Грустно было Горевой после разговора с Голышевым, грустно и тяжело.

Она поднялась на второй этаж и прилегла на низенький игрушечный диванчик в одной из двух отведенных ей верхних комнат «Маркитты»..

Это было нечто вроде маленького кабинета при спальне. Недорогая, но красивая низкая мебель, на полу венский коврик — подделка под персидский, на стенах акварели, почему-то польских и румынских художников, неплохие, но и не настолько замечательные, чтобы им пропутешествовать в Вену. Занавеси цвета заходящего солнца спускались низко на пол, как шлейф старинного платья. Абажуры из промасленного картона выглядели пергаментными.

Непрекращающаяся артиллерийская канонада глухо стучалась в треснувшее стекло и навевала своеобразный фронтовой уют.

Взяв из книжного шкафа горку прекрасно иллюстрированных альбомов Вены, Будапешта, Рима и Венеции, она машинально перелистывала» их, одновременно думая о своем.

Альбом Будапешта особенно поразил ее. В фотографиях и рисунках вставал очень красивый, элегантный город, которого она, пробыв в Будапеште с месяц, так и не видела. И то правда, что Будапешт был страшно-разбит, но даже его уцелевшие кварталы не произвели на нее такого сильного впечатления, как эти фото. Или Вена. Она вглядывалась в фотографии Грабена и Ринга, великолепнейших улиц австрийской красавицы столицы, и сопоставляла их с тем Грабеном и тем Рингом, что она видела на пути к Голышеву. Сегодняшняя Вена была совсем другим городом — скучным, тесным и грязным. «Очевидно, город украшают главным образом люди», — с грустью подумала она и, отбросив альбомы, задумалась о своем.

До сих пор она была твердо уверена в том, что досконально знала Воропаева. Иной раз ей даже начинало казаться, что она знает его глубже, чем он сам себя.

Она знала, что при всем своем большом и гибком уме, разностороннем образовании и огромном жизненном опыте Алексей Воропаев во многом непрактичный ребенок, что при его дьявольской энергии и выносливости он порой бывает ленив, вял, что его горячий, вечно мятущийся оптимизм легко переходит в апатию, что он порой теряет веру в свои силы и что его жене следует неукоснительно поддерживать в нем священный огонь самоуверенности. Она знала о Воропаеве все, что можно знать о дорогом человеке, и она любила его таким, каков он есть, и знала, что он нужен ей, потому что чем-то дополняет и обогащает ее самое.

И вот, подите же, оказывается, она не знала Воропаева и его душа для нее — потемки.

…Тонкая лестничка с оранжевыми пластмассовыми перилами заскрипела под чьими-то шагами. Раздался тихий, осторожный стук в дверь.

— Войдите, — и она невольно ощупала локтем вальтер.

Вошел пожилой человек в длинном зеленоватом пиджаке, показавшемся ей старомодным.

— Прошу извинения, я — владелец виллы, господин Петер Альтман (так без всякого стеснения и сообщил о себе, что он не просто Альтман, а господин Петер Альтман), — представился вошедший старик. — О, у вас, мадам, не тепло!.. Ай-ай-ай!.. Я сейчас прикажу, мадам… То есть что эта я говорю. Я сейчас принесу вам корзиночку угля. Но я… тысячу извинений, мадам… если вы позволите, на один момент погасить свет и отдернуть драпировки… -Меня обеспокоило нечто, чему я не подберу названия…

Разрешите?

И, не ожидая ее разрешения, он погасил свет, прошел к окну и отдернул плотный занавес.

Вдали, в промежутке между высокими домами, пологой, мягкой,, почти незаметной дугой неслись вверх стремительные лучи «катюш».

— Это «катюша», — не объясняя, сказала она.

— А-а, вот оно!.. Катьюш! Да-да-да!.. Катьюш!.. Очень эффектно. И, говорят, страшно? — Он уже прикрыл окно.

— Все говорят — очень страшно, — сухо ответила Горева.

— Мадам путешествует? — любезно спросил он, кивнув на альбомы, и легким движением ноги подвинул к себе пуфик на дутых металлических лыжах, ожидая ее приглашения присесть и уже сгибая ноги.

— Садитесь, пожалуйста, — сказала она явно вынужденным тоном, и он тотчас присел.

— Путешествуете? — повторил он. — Я много ездил, много видел, много жил, есть о чем вспомнить, — сказал он так, как будто обещал ей много чего-то хорошего. — Вы еще не были в Италии? — вежливо спросил он.

— Нет еще, — ответила она.

— Что так?

— Успеется. Время в моих руках.

— О да, теперь — да.

Он помолчал, оглядывая комнату, точно она после поселения в ней советской женщины должна была выглядеть уже как-то по-новому.

— Вам будет у нас хорошо, — сказал он убежденно. — Вы не проиграли, что остановились у Альтманов. Дай бог, чтобы и мы вспоминали вас добром. Уголь у нас есть, носить только некому, но, я полагаю, мадам доктор будет иметь солдата? Конечно, я так и полагал. Тогда это совсем просто. Утром завтрак? Нет? Тогда теплая вода для умыванья. Отлично. Чай вечером? А главное, мадам, это общение с нами. Вам предстоит много поработать с нами — о-о-о!.. Это нелегкий труд. Нет, нет!..

В этот вечер, как она ни отговаривалась, ей пришлось спуститься вниз, к Альтманам. Мадам — благоухающая и неожиданно молодая, очень кокетливо одетая во что-то самое простое — ситцевое, встретила ее с таким радушием, что невольно казалось — принимает Гореву за свою давнюю знакомую. Она то и дело прикусывала нижнюю губу, как будто боялась, что русская женщина скажет что-нибудь такое, от чего не устоишь на ногах. Когда Александра Ивановна улыбнулась, хозяйка подняла брови и широко раскрыла молодые шаловливые глаза, как бы приглашая ее посмеяться. Затем пришла дочь, сидевшая на чердаке и наблюдавшая за взрывами бомб и пожарами. Она присела к столу, раскрыв перед собой толстую клеенчатую тетрадь.

— Мы будем все записывать, что услышим от вас, — обрадовал гостью Петер Альтман. — Мысли или советы и вообще все сведения. Это будет наша книга жизни.

Александра Ивановна пожалела тут, что обнаружила знание языка. До чего же просто тем из наших, кто владеет только родным языком, — с них нечего, было спрашивать. А с другой стороны, ей хотелось и многое сказать этим людям и еще больше узнать самой.

— Хорошо. Но давайте условимся, — полная откровенность. Я тоже буду вас спрашивать.

Мадам прикусила губу и так раскрыла глаза, что брови ее вползли на лоб.

— О, что же, это нормально, — сразу же согласился Петер Альтман. — А? Мы будем спрашивать и вы отвечать, а потом вы будете спрашивать… О! Это нормально!.. Как по-твоему?

Жена быстро согласилась с ним. Она взяла вязанье, дочь — карандаш, и господин Альтман произнес улыбаясь:

— Ну,. я начну с самых простых вопросов. Как живут люди на белом свете?

— Об этом долго рассказывать, — невольно улыбнулась Горева. — Свет велик. Людей много. Я не знаю, кто вас интересует.

— Лучше спрошу я, — заторопилась хозяйка. — Расскажите, что носят сейчас в Париже, в Лондоне, за океаном?

— Что носят?.. — Горева улыбнулась. Давно уже ей не приходились думать о подобных вещах.

— Ну, у вас же с этой Антантой теперь такая дружба! Вы, конечно, все имеете: и моды, и масло! Ах, Гитлер, Гитлер!.. До этого аншлюсса наш австрийский шиллинг так крепко держался…

— Будем смотреть на жизнь веселее, ничего, — вздохнул хозяин. — Начнем с маленьких новостей…

Горева, решив не сдаваться, старалась припомнить свои «европейские» впечатления.

— Знаете, насколько в Румынии меня поразило обилие хорошо одетых женщин, — храбро начала она, — настолько в Венгрии ужасно удивили женщины, наряженные в пиджаки и брюки мужского покроя…

— Мужского покроя брюки? — мадам Альтман невольно бросила взгляд в сторону дочери, как бы соображая, не опасен ли подобный разговор для слуха молодой девушки.

Сам Альтман был менее осторожен в ее присутствии.

— А вы знаете, мадам Александрии, этот фасон у них ввел Салаши. Ах, негодяй! Он того… Этот самый… вроде Рема… Есть такой анекдот: как зовут вашу супругу? Ее зовут полковник Гастон.

Дочка, не выдержав, засмеялась. Горева продолжала чинно рассказывать:

— Но, к счастью, это только в городах. В мадьярских же деревнях то и дело попадаются женщины, толстые до смешного.

— Отчего бы? — заинтересовалась мадам Альтман.

— Представьте, от своеобразных фижм, надеваемых под платье. В Венгрии очень модно казаться широкобедрой.

— Вот как? Не ожидала.

— Зато в Вене, мадам Александрии, я надеюсь, ваш глаз отдохнет от всего чрезмерного на изящных фигурах наших женщин, — Альтман, сощурившись, оглядел свою худощавую жену, — на простых и с большим вкусом сшитых костюмах и, что самое, скажу вам, главное, — незатейливых прическах.

— В Вене я прежде всего обратила внимание на ноги. Вы знаете, все румынки носят высокие пробковые подошвы, и от этого их ноги напоминают копыта. Венгерки обуты грубо, по-мужски, и действительно только в Вене туфли на среднем каблуке так мило поэтизируют женскую ногу, что я готова плакать от зависти в своих хромовых сапогах, хоть они сшиты генеральским сапожником и, вероятно, были бы очень красивы, если б их носил мужчина…

— Вы будете иметь у нас такие туфли, мадам Александрии… Это легко устроить.

— Папа, ты мешаешь. Мадам что-то еще имеет сказать.

— Нет, нет, ничего особенного. Что меня, правда, сначала поразило у вас в Вене, это здешнее пристрастие к трусам как к выходному костюму. Я до сих пор никак не привыкну к пожилым дамам в шерстяных пуловерах и трусах из синей чортовой кожи, с рюкзаками за спиной… У нас ни одна самая смелая женщина не решилась бы пойти в оперу без чулок, а здесь ходят — и ничего.

— Это наша чисто венская непринужденность.

— К сожалению, она почему-то ограничивается только костюмами. Альтманы сделали удивленные лица.

— Я не ошибаюсь, господин Альтман?

— Ха, немного ошибаетесь. Я, впрочем, заметил, что, обладая необыкновенно острым зрением и умением запоминать виденное, вы советские люди, слабы, — не обижайтесь, — очень слабы в этом… чтобы типизировать, а?.. Так сказать, подводить итоги, а?.. Это большой недостаток.

Господин Петер Альтман откашлялся и взглянул на часы.

— Гм, как поздно. Мадам Александрии, вы человек работающий, не так ли… Мы отнимаем у вас часы отдыха, а?.. Итак, до завтра!

Дочка что-то записала в тетрадь, а Горева поднялась к себе, недоумевая, о чем она будет говорить завтра с людьми, которых ничто не интересовало всерьез. Они разговаривали с ней, как с туристкой, от нечего делать проехавшей через несколько стран и знавшей новости, о которых они не слышали.

 
Электропочта shirokogorov@gmail.com
© 2009 - 2018