§ Широкогоровы §
toggle menu

Часть I, Глава 1, 03

Несколькими часами позднее он вошел в кабинет Корытова. Тот задумчиво стоял у карты СССР, размечая линию фронта.

— Нашел что-нибудь подходящее? — равнодушно спросил он и, не подождав ответа, что, кажется, было в его характере, заметил: — Зря не пошел в счетоводы. Будущие миллионеры, брат. Через два года они бы тебе такую хату воздвигли — ой-ой-ой!.. Слышал сводку?

Воропаев, не перебивая и не поддакивая, старался молчанием подчеркнуть свое полное равнодушие к жилищной проблеме.

— Что я не слыхал, это ещё полбеды. А что народ ее у тебя не слыхал — это очень обидно, — сказал он жестко.

— Какой такой народ? — вяло поинтересовался Корытов, ища и не находя на карте нужного ему пункта. — Кто-нибудь один не слыхал, а ты — народ. Смотри, пожалуйста, какой любитель народа! Одер — здоровая река? Не найду. Меня, брат, твой отдельный человек не интересует,— сказал Корытов, отходя от карты и надвигаясь на Воропаева с явным намерением дать и выиграть словесный бой. — Меня интересуют люди. Я люблю обобщать. Меня не интересует, если твои мысли — только твои.

— Ты до того дообобщаешься, что, пожалуй, и себя станешь рассматривать как коллектив. Как это тебя не интересует отдельный человек? В таком случае тебя, что же, и Стаханов не интересует, ибо хотя стахановцев много, но Стаханов один.

— Полегче. Тут тебе не дискуссионный клуб. Не увлекайся, пожалуйста.

— Я же вижу, как ты рассуждаешь. Конечно, говоришь ты, таких, как Воропаев, тысячи, и потому он — Воропаев — не может меня, то есть тебя, интересовать в меру своей одной, тысячной ценности. Людей ты берешь оптом, — поштучно их нет смысла изучать. А ведь это глупо, Корытов, тут, брат, даже и не пахнет марксизмом.

Ему хотелось поговорить, но Корытов сухо прервал его:

— Об этом мы в другой раз побеседуем. Говори, зачем пришел.

— Шел я поступать к тебе в пропагандисты, — сказал Воропаев улыбнувшись, потому что увидал, что Корытов и не поверил ему и вместе с тем обрадовался. — Да, да, даю честное слово.

Нахмурившись, чтобы придать лицу значительное выражение, Корытов сел в свое кресло.

— Уверен был, что придешь, — и с размаху рубанул рукой по воздуху. — На пари готов был итти, что так получится. Ну что ж, я рад. Не нам, брат, с тобой, старым партийным работникам, на этих дачах жить, не наша это профессия. Пускай другие живут, — и, приметив несогласие на лице Воропаева, воскликнул с искренним удивлением: — Да на что тебе дача? Лучше взять тебе хорошую квартирку, близ моря, у набережной. Нет, правильно, честно ты поступил. Ну вот, давай и договоримся. Кем хочешь? Пропагандистом, инструктором? На все согласен. А то выдумал — дом ему. Полковник, начальник политотдела корпуса, шесть орденов, печатные труды.

Корытов быстро, без единой ошибки выбирал из памяти анкетные данные о Воропаеве, и тот должен был невольно признать, что у секретаря отличная память.

— Да ты же, чорт тебя возьми, какой опыт партийно-массовой работы имеешь! — продолжал повышать голос Корытов.

— Не уговаривай, я же сказал тебе, что хочу работать в райкоме. Но сначала устрой жилье. Это мое непременное условие.

— Лена, Леночка! — входя в раж, прокричал Корытов, кивая в то же время в знак согласия со словами Воропаева.

— Да что она у тебя — управделами, что ли? Безмолвно вошла Лена.

— Все у меня в разгоне, я да она одни остались. Ключи от общежития у тебя, Леночка? Надо койку устроить товарищу Воропаеву.

— Позволь! Что за чепуха, какую такую койку? Ты мне дай квартиру, вот ту самую, близ моря, на набережной, я же ребенка должен привезти, пойми ты наконец. И сам до чорта болен.

— Все со временем будет, — сказал Корытов. — Квартиру я тебе хоть сейчас назову. Приморская, восемь, квартира одиннадцать, — свою отдаю, понял? Владей. Лучшей квартиры в городе нет. Ну, а все-таки жить пока что придется тебе в общежитии, понял? В квартире твоей нет ни одного стекла, ни одной рамы, печи сломаны. Понял? Куда бы нам его поместить? — обратился он к Лене. — Кто с тобой рядом?

— Мирошин.

— Ага! Прекрасно. Вот пускай мирошинскую комнату и занимает. Ключи у тебя? Воропаеву всего дня на три, а там видно будет. — Он обратился к Воропаеву: — Завтрашний день тебе на устройство, на подготовку, а послезавтра поедешь по колхозам. Я тебе дам три колхоза, побудь там с неделю, поговори с людьми, помоги им. А с обкомом я насчет тебя сам договорюсь.

— Куда же я денусь по возвращении?

— Лена тебя опять куда-нибудь сунет. У нас все так живут. Крутимся, как карусель. Ну иди, Леночка.

Они остались вдвоем.

— На фронте тебе было, конечно, легче. Там у тебя адъютанты, автомобили, телефоны. Приказал — сделали. Так? А у нас здесь, в тылу, в побитых местах,—чистое горе. Вот я тебя командирую за двадцать пять километров, а машины у меня нет, и телефона тоже нет, и почта только два раза в неделю пешком ходит. Понял?

Вид у Корытова был страдальческий, точно он хвастался трудностями, преодолеть которых не мог.

— У вас все так настроены, как ты? — иронически спросил Воропаев. — Зачем ты сам себя уговариваешь, что неудачи неизбежны? Ты собери-ка людей, отбери из них лучших, обопрись на них.

— Вот-вот-вот. Об этом я и хотел с тобой поговорить. Ты мне, друг, должен организовать у нас в районе черкасовское движение. Дворец тебе тогда дадим, ей-богу, — с шутливой пренебрежительностью взмахнул рукой Корытов.

— Да что ты толкуешь мне о черкасовском движении. Я знаю Черкасову, я с ней помногу беседовал и понимаю, откуда и как у нее появилась идея движения. Ты помнишь, с чего она начала — с дома сержанта Павлова, с этого знаменитого сталинградского дома-легенды. И знаешь, почему? Потому что, откровенно говоря, боялась, что понаедут новые люди и в суматохе не вспомнят о знаменитом доме, и погибнет слава, забудется подвиг. Ей захотелось поначалу собственно не город восстановить, а только один этот дом — во имя самолюбия. И она восстановила его, но за это время почин ее был подхвачен печатью, общественностью, партией, обобщен, как ты любишь говорить…

— Ага! Видишь? Все-таки обобщен! — успел вставить Корытов.*.

—…поднят на огромную высоту и стал движением, потому что его приняли десятки тысяч людей, и прежде всего сама Черкасова. Она оказалась сродни этой высоте и не упала, а удержалась на ней.

— Вот-вот-вот. Ты и стань на место Черкасовой, прочувствуй, обобщи опыт… Да, да, да. А как же? Зарази энтузиазмом! Ты человек горячий!

Они заговорили одновременно, но — как ни странно — каждый слышал и понимал, что говорит другой, и они успевали и выразить свои мысли и ответить один другому, несмотря на то, что все время повышали голоса. Но Лена, войдя в кабинет при первых их криках и не без любопытства остановившись послушать, о чем они говорят, долго не могла вникнуть, в чем собственно дело, и ей стало ясно только одно: этот одноногий полковник от горестей и неудач своих причинит тут всем немало хлопот и первому — Корытову, и ничего не будет удивительно в том, если он свалит Корытова, потому что она видела тем необъяснимо безошибочным взглядом, который так присущ женщинам, что Воропаев сильнее Корытова. А они кричали друг другу:

— Заразить энтузиазмом, ха-ха! Да ты знаешь, что это такое, с чего начинается? В Сталинграде каждый камень в крови, каждая развалина — мавзолей героизма. А у тебя? Что делал твой район в дни оккупации, как боролся, в чем его слава и сила, ты это знаешь?

— Вот я тебе и поручаю изучить этот вопрос, обобщить, проанализировать, как полагается в таких случаях, и представить на бюро райкома в виде конкретных практических предложений. Но мое личное мнение — начни с живого примера, зарази, полковник, знаешь, как в бою… «Вперед!.. За мной!» Вот так. Это было бы хорошо.

— Зарази, зарази! Да что ты в самом деле! Так чего ж ты не заражал до сих пор, чего ты ожидал? А вот у тебя люди заражены неверием, угнетены трудностями, а ты им только дурацкие бумаги в нос тычешь…

— Нахал ты, ай, ей-богу, какой же нахал! Избаловала вас война! Развратила жеребцов! Какой ты, к чорту, коммунист, если ты отвык от черной работы! Тебе только приказывать да листовки писать!

— Да где у тебя совесть, послушай! Это ты, брат, бежишь за народом да покрикиваешь: «Эх, как я здорово им руковожу». Народ и без тебя горы на себе перетащит, а руководи им, как велит Сталин, — так он океан перельет с места на место.

— Ты погоди, ты слушай, ты одно пойми: заразить можно не словами, а делом. Ты вот и организуй. Отбери людей, внуши им, что и как делать, подними их высоко — вот и пойдет… Героизм — это не стихия, а организация. Герои, брат, нуждаются в повитухах.

— Ну, правильно!

— Что правильно?

— Я это тебе и говорю.

— Нет, это, брат, я тебе говорю, а ты возражаешь.

Я возражаю?

Они замолчали, не в силах сообразить, кто из них первый сказал «правильно», и, отдуваясь, с раздражением разглядывали друг друга.

— В общем ты понял, что я хотел тебе сказать, — произнес Корытов, резким жестом придвигая к себе папку с делами. — Героизм__

организация, а не стихия.

— Правильно, — согласился Воропаев, твердо веря, что последнее слово осталось за ним. — Это всегдашнее мое мнение.

— Чего же мы спорили?

— Не знаю.

— Значит, выходит, не спорили, а вроде как договорились.

— Выходит так.

— Жуткое дело! Сорок пять минут кошке под хвост!.. Лена!.. Леночка! У нас на дорогу ничего нет? — торопясь, чтобы избежать возникновения нового спора, уже спокойно спросил Корытов.

Опустив скрещенные на груди руки, Лена нагнулась к шкафчику и достала бутылку красного вина.

— Сухой паек я вам после принесу, — равнодушно сказала она. — Вы же от нас поедете, оттудова, где я живу, — объяснила она Воропаеву.

Корытов показал пальцем на бутылку:

— Это из совхоза «Победа». Пятилетнее, имей в виду! Ты в этот совхоз обязательно загляни. Директором Чумандрин Федор Иванович, а виноделом Широкогоров Сергей Константинович — богатырь-старичок. Ты им обязательно лекцию прочти, побеседуй с ними, — они же, как медведи в берлоге, свежего человека месяцами не видят. На вот, возьми, я тут кое-что набросал тебе… — и он сунул донельзя удивленному Воропаеву листок бумаги, на котором угловатым старательным почерком было написано… «План лекций Воропаева». И значилось шесть тем.

— Когда это ты успел?

— Да как ты ушел себе дворец подыскивать, я и стал за тебя думать,— и Корытов безголосно рассмеялся, подмигивая и почесывая висок.

Горы летели по небу, окунаясь в черные вязкие тучи. Море черно застекленело, как вар. Дребезжал и выл в пустых домах черный воздух ночи. Заветривало с норд-оста. Все сразу похолодало.

Мать Лены постелила чистую простыню и наволочку из своих запасов на измятую, давно не прибиравшуюся постель Мирошина, который вторую неделю не приезжал домой. Воропаев с пучком гвоздей в зубах забивал фанерой окно.

— Это не жизнь, — сказала старуха. — Вы Корытова не слушайте, он вам только голову задурит, а требуйте отдельный дом. Это нам с Леночкой не дадут, а вам обязательно должны дать. Сталинский приказ был. Только требовать надо. Куда же вам с ребенком деваться. Нет, вы не упускайте время, а требуйте и требуйте. Я бы вам и за маленьким присмотрела, конечно, если у вас никого нет, у меня ведь у самой внучка на руках. Я и сготовила бы… Слушайте меня, старуху, требуйте.

— Ну?

— Ей-богу, я вам правильно скажу. Вот хоть этот дом. Он бесхозный. Этого я никому не говорю, но вам скажу, хозяев у него нет, бежали с немцами. Тут, значит, четыре комнаты, две разбитые бомбой, их ремонтировать надо, а Мирошин холостой, ему можно дать в городе комнатенку, так он еще спасибо скажет. А тут, знаете, сад хороший, и корову есть где держать и курочек.

— А вид?

— Это на море, что ли? — не сразу поняла она. — Скрозь видно от края до края.

— Так в чем же тогда дело? Берите.

— В том и дело, милый, что не дают, отказали. Мирошину, конечно, все равно, он холостой, семьи нет, и нас он не поддержит, а придет кто позубастее — так и выгонит. Ей-богу! Вы взгляните утром, какое место — роскошь прямо! Как в санатории.

— Я помню, я видел днем.

Он действительно легко вспомнил полупустой, грязный, со следами старых грядок участок, в беспорядке засаженный десятком вишневых и абрикосовых деревьев. Каменный забор, очень неряшливо сложенный, был рассыпан, через двор резким зигзагом проходила немецкая траншея. Груда мусора обозначала место, где когда-то стоял сарай. Конечно, нельзя было и сравнить с тем вдохновенным местом, которое он нашел поутру, но в общем и здесь можно было отлично жить, будь он один. Чего он искал? Разве место для жизни? Только сейчас ему пришло в голову, что он искал не жилья, а людей, к которым можно было бы прилепить свою судьбу. Дело, стало быть, не в том, что ему негде жить, а в том, что одному жить нельзя.

— Ладно, хотите, я возьму этот дом,— сказал он.— На себя и на вас. Две вам с Леной, две мне. По вашему выбору. Но восстановим, как думаете?

— Ах, боже мой, да что вы, право! — залепетала старуха, касаясь его плеча своими бурыми руками. — Какое же тут восстановление, вы сами подумайте! — И, тыча пальцем в стены и потолки, она быстро, точно твердя давно выученный наизусть урок, привела множество очень точных данных о материалах: и выходило, что все они есть и достать их можно без всякого затруднения, и что вообще-то восстанавливать почти нечего.

«И она жмется к людям, и ей одной трудно», — мелькнуло у Воропаева в то время, как он слушал ее быстрый полушопот.

— Привозите сыночка, — говорила она, — и присмотрю, и постираю, где ж вам самому! Как родной будет. Вот поглядите, — и совала ему записку с цифрами. — Вот аренда, а это страховка, а это садовнику — сад поднять, а это я записала — винограду бы лоз с десяток посадить. Видите, как уютно! («Она уже видит, ощущает, почти живет в воображаемом доме».) Спасибо мне скажете, ей-богу, — и она тревожно заглядывала в глаза Воропаева, добиваясь его согласия.

Воропаев сам начинал видеть — вот заразила старуха! — и виноград, ползущий по белым стенам домика, и цветущий сад, и слышать гудение пчел под окнами.

— А может, поищем что-нибудь выше, в горах?

— Ни-ни-ни. Даль. Пустота. Одно озлобление получится. Старуха боялась поисков. Она обжила свою комнатушку, как мечту;

комнатушка счастливо вырастала в дом. Здесь, здесь! — кричали ее руки. — Здесь, где уже зажжен очаг, где рядом соседи, где на веревках висит стиранное белье, где бегает ее внучка. В сущности, о чем мечтал он сам? Разве не о крыше, под которой можно пересидеть свою болезнь? И разве так уж необходим ему красивый дом? Ведь не на всю жизнь закапываться! Впрочем, кто ее знает, эту жизнь!

— Так я вам оставлю заявление относительно дома. Действуйте. Мне, если не возражаете, две наверху, — сказал он, решая судьбу дома.

— Вверху, вверху, будьте спокойны. Я сама считала, что вам вверху…

— А я сегодня к вечеру выеду.

— И ночевать не будете?

— Нет, сегодня махну в колхозы, вернусь, тогда вплотную займемся домом.

К вечеру разветрилось не на шутку. Норд-ост крепчал с каждым часом, море побледнело, прибой, запыхавшись, стал гулко бить в камень набережной, улицы обезлюдели. Но погода сейчас нисколько не тревожила Воропаева. «Проголосовав» на выезде из городка, он скоро устроился в кузове порожней трехтонки, шедшей в его направлении. В погоде было что-то ободряющее, как в боевой сутолоке. Погода отвлекала Воропаева от грустных мыслей и возбуждала в нем нервный азарт борьбы, как бывало перед решительной атакой, когда хотелось, чтобы было как можно хуже и труднее, чтобы потом, когда иссякнут силы, делалось все лучше и легче, лучше и легче.

И как только мелькнула мысль об атаке, вспомнились фронтовые друзья. Где-то они? 29-го числа прошлого месяца, судя по приказу Верховного Главнокомандующего, войска 3-го Украинского — его родного фронта — прорвали оборону противника где-то на западном берегу Дуная. Среди отмеченных в приказе Воропаев нашел командарма 4-й гвардейской. Следовательно, и родной корпус Воропаева сражался за переправу: через Дунай и, наверно, был в числе первых, прорвавших оборону, а следовательно, там же и Горева со своим госпиталем. Ему явственно представилось, как все это происходило там. Он отлично знал по карте и еще' более нюхом чувствовал те места. Сколько раз исходил он долину Дуная; в своем воображении, как романист, которому предстоит населить данное место героями в обстановке самой совершенной правды.

Дунай он хорошо знал, и сейчас воочию видел, как дрался весь фронт и как дралась 4-я гвардейская, и видел и слышал, что делал и говорил каждый из близких ему, бывших там.

Вот по-солдатски румяное, скромное лицо командарма, сформированное из элементов простоты, строгости и скромности. Это был самый худощавый и подобранный из командармов, с походкой командира дивизии? и решительностью командира полка.

И Воропаев видит, как он, сморщив белесые брови и постукивая по карте карандашом, выслушивает срочный доклад командира корпуса, который высоким голосом и обязательно улыбаясь, о чем бы он ни докладывал, сообщает о сделанном прорыве.

Воропаев увидел и начальника штаба, лежащего во весь свой гигантский рост на карте, с телефонной трубкой у левого уха в напряженно побелевшей руке.

Если бы художник вознамерился написать его портрет, он должен был бы выбрать именно эту позу, как наиболее характерную для любого часа его боевых суток. Он завтракал и читал газеты только в те минуты, когда ему массировали левую руку.

Увидел он и генерала из солдат и солдата из профессоров, члена Военного Совета, человека, в которого поголовно была влюблена вся армия.

«А Никита Алексеевич, должно быть, как всегда, впереди», — подумал Воропаев о том командире корпуса, у которого он в последнее время был заместителем по политической части, — и сердце его сжалось от зависти к тем, кто там, и жалости к самому себе.

Какая суета, какое напряжение сейчас у Раевского! Сам он, должно быть, не спавший суток трое, охрипший, но неизменно веселый, сидел, как всегда, «на шее» у кого-нибудь из командиров дивизий, а то и командиров полков и, рассказывая анекдоты, которые не позже чем через час становились известны в ротах, записывал себе в книжечку наблюдения и впечатления для вечернего разноса в приказе по корпусу.

Или, как это было под Яссами, в критический момент гигантской, еще не определившейся операции он говорит кому-нибудь из командиров дивизий:

— Ну, дорогой Антон Степаныч, возглавь-ка, милый, полк, а я, по старой памяти, займусь твоей дивизией, и давай дадим с тобой такого жару, чтобы чертям стало тошно…

И пробивал этой дивизией первую, еще едва различимую щель в обороне противника.

Глаза Воропаева были мокры от слез.

«Не вернется уже более эта жизнь, не увижу я никого из них», — и, горько вздохнув, он стал смотреть на дорогу, чтобы оторваться от своих видений, но видения были сильны и навязчивы.

Скрипя и качаясь, машина бежала по извилистому шоссе. Воропаева подбрасывало в пустом и легком кузове и от тряски, кашля — а может, еще и от голода — слегка укачивало. Было уже совсем темно. Горы, казалось, спускались вниз, тучи нарастали над горами, а море будто вползало на нижний край неба, забрызганный пятнами первых, еще тусклых звезд.

В воздухе посвистывало и выло. И все-таки воздух был сладок, холодно и ветрено-сладок. Влажные руки были липки от его сладости. Он был как воздушный отвар цветов, остуженный ветром. Он был как воспоминание о давно прошедшей молодости.

«А Шура, в своем туго накрахмаленном, хрустящем, но уже густо окровавленном халате, должно быть где-нибудь в полку, в батальоне, на какой-нибудь сумасшедшей переправе, куда она, конечно, обязательно направилась с группою медицинского усиления, в помощь фельдшерам, и уже кого-то «режет», кого-то «штопает», под грохот и тряску бомбежки».

И ярко, точно в зареве молнии, Воропаев вспомнил свою первую встречу с Горевой, встречу удивительную и редкую по своеобразной фронтовой красоте.

Это было… Где же это, позвольте, было?.. Весною, да, да, весною, на Украине, где-то На нижнем Днепре. Он возвращался в дивизию после третьего своего ранения, и пробка перед понтоном задержала его в прибрежном селе.

Немцы не давали покоя переправе, она то и дело выходила из строя, и пока ее налаживали после последнего налета, Воропаев, выйдя из виллиса, рассредоточивал обозную колонну, загонял машины и подводы во дворы и на огороды.

Вдруг он услышал вежливый свист бомбы почти рядом с собой, как ему тогда показалось. Он едва успел лечь, раздался взрыв, правда не рядом, но в общем довольно близко, и что-то, гремя и грохоча, обвалилось. Он поднял голову и — это бывает, наверно, раз в жизни, даже, наверно, раз во сне, — увидел, как прямо перед ним, через улицу, медленно оседает стена глинобитного дома. Вот она рухнула, взметнув тучу пыли и обнажив горницу. Кто-то в белом халате быстро нагнулся там и прикрыл руками что-то лежащее перед собой, как будто обнял и защитил своей спиной от могущих свалиться обломков. Раненые, которых много лежало и сидело вокруг домика, как только прошло первое оцепенение, закричали «ура».

— Вот это доктор!.. Браво, ей-богу, браво!.. — раздалось с разных сторон, и еще не пришедший в себя Воропаев вдруг только теперь разобрал, что в горнице, от которой оторвало переднюю стену, стояла перед операционным столом молодая, раскрасневшаяся от волнения женщина-врач. Она оперировала раненого и нагнулась над ним в момент взрыва, чтобы прикрыть его своим телом, не зная, что за ее спиной обрушилась стена и что она видна теперь всей улице.

Женщина только на мгновение обернулась в сторону улицы и сейчас же снова наклонилась над раненым, заканчивая операцию. Ей помогали при этом две девушки, и, когда все было благополучно закончено, эти девушки понесли раненого куда-то дальше, в глубину дома, а в горницу, как на сцену открытого театра, опираясь на палку, ввалился красноармеец с наскоро забинтованной ногой.

Улица все еще восторженно обсуждала пережитое, когда Воропаев вошел в горницу и с самым решительным видом потребовал немедленной переброски операционной куда-нибудь в другое место.

— Вы же видите, что делается, — устало сказала женщина. — Раненых-то сколько, куда же я с ними денусь?

И она, наверно, продолжала бы свои перевязки и операции, если бы Воропаев не обратился к содействию самих раненых, и врач с его инструментами был немедленно переведен в уцелевший дом, квартала за два от первого.

В тот вечер ее лицо не произвело на Воропаева сильного впечатления. Оно казалось старым и бледным от толстого слоя пыли, волосы — сивыми и грязными, а глаза — пятнистыми, как у кошки, и не глубокими, не серьезными.

В тот первый вечер Воропаева поразила только выдержка Горевой, которой мог позавидовать любой бывалый солдат, но утром, зайдя к ней перебинтовать руку и вспоминая вчерашнее происшествие, он удивился и сначала даже не поверил торжествующей, какой-то плакатной, навязчивой красоте ее лица и всей фигуры, властной, командной, сразу бросающейся в глаза.

У Достоевского есть фраза: «По первому впечатлению, она мне как-то нехотя понравилась». Вот то же самое произошло и с Воропаевым. Спустя неделю они уже были большими друзьями, а спустя другую о них стали потихоньку поговаривать как о будущих муже и жене, хотя сами они не думали о браке. Она была красивая и, что еще важнее, умная женщина. Умный человек никогда не наскучит и не примелькается, и все было бы именно так, как началось и уже определилось, если бы не новое тяжелое ранение Воропаева, четвертое по счету. В тот момент, когда он узнал, что она сама ампутировала ему ногу, ему стало ясно, что прежние отношения между ними невозможны и что, став инвалидом, он теперь никогда не сможет возобновить с ней тех отношений, которые были… что он не в состоянии представить теперь себя кем-либо другим, как не ее пациентом, и уж, конечно, не мужем… Да и кому, спрашивается, будет охота возиться с товарищем жизни, у которого открытый туберкулез легкого и больная печень? Старая любовь не растерялась бы, новая могла не выдержать испытаний. Да и неприятно мужчине начинать жизнь в положении человека, которому нужна нянька.

Последнее ранение вынудило Воропаева искать другую жизнь, не ту, что раньше, и не с тою, что думалось до…

Тогда-то и наметилась поездка на юг и вся эта чепуха с домиком и усадьбой, хотя, впрочем, не очень уж и чепуха: он ведь действительно был серьезно болен, а сын — на грани болезни, и оба они инвалиды, и перед ними обоими открывалась сейчас новая, неизвестная и — кто ее знает — счастливая ли жизнь. Но выбора не представлялось.

Снова и снова взглядывал Воропаев на море и любовался горами, чтобы отвлечься; и на время действительно отвлекался. Юг в этом отношении — удивительный лекарь. Он заставляет человека не только обращать внимание на природу, но и ощущать самого себя в окружении природы. Нигде вы так не чувствуете, что у вас есть глаза, ноги, легкие, нос и уши, как «а юге, в горах или у моря. Вы обращаете внимание на паруса и звезды, как на старых знакомых, с которыми давно не встречались на севере. Вы способны заговорить со встречным деревом и поинтересоваться: где та очаровательная глициния, с которой вы встречались лет десять тому назад и которую запомнили на всю жизнь. Пожалуй, лишь на юге не только человек борется с природой и одолевает ее, но и она, природа, безраздельно овладевает и руководит человеком по каким-то своим чудесным, взбалмошным законам.

Воропаев рассматривал все, что мчалось навстречу машине, с чувством огромного беспокойства, точно ему сейчас предстояло в проносящейся мимо кавалькаде скал, деревьев, кустов и птиц узнать знакомое существо и окликнуть его, чтобы забрать с собою в дальнейший путь.

Думалось и о Корытове. Нескладное знакомство с ним и потом бурный спор, сразу их друг против друга восстановивший, были сейчас неприятны Воропаеву. И дернул же его чорт ввязаться в дискуссию! Непосредственное впечатление редко, впрочем, бывает точным судьей, и Корытов, вероятно, гораздо лучше, чем показался в первые часы знакомства. И тем не менее Воропаев никак не мог отделаться от неприязни к этому говорливому администратору.

Ах, не стоило с ним связываться! Не стоило!..

И от мысли, что с этим Корытовым ему еще придется хлебнуть горя, становилось еще неуютнее и сиротливее.

Туман клочьями мчался между деревьев, оставляя на их ветвях свои белесо-серые следы. Туман, туман, теперь был всюду только один туман. Дубки несли его на своих рыжих, металлических, звонких кронах, как грязные пастушьи бурки, а кусты кизила и боярышника — как платки. Даже побуревшая трава цепляла на себя белую пряжу облаков и укрывалась их ветошью. Что-то разогнало тучи с гор, и они ущельями ринулись вниз, в долины, но тут навстречу им море, — они заметались, скакнули вдоль дороги и остановились, вздрагивая и колыхаясь от любого движения воздуха.

И, отсырев, сливались между собою краски.

Темнорыжая, в пятнах цвета высохшей гранатовой корки гора прикрывала другую, густосинюю, как волна в летний полдень, сочную, мягкую, лишенную очертаний; синяя окрашивала собою ущелье, что проходило рядом, синяя вливалась в небо и синила его, заливала границы передней темнорыжей горы и распространялась по ней мутными, точно сумерки, заплывами. Цвета клубились, били ключом, теряли себя и возникали в стороне.

«Я очень хочу жить, я так хочу жить, как никогда еще не хотел, но поступить иначе, чем сложилось, немыслимо. Я — отец, я должен воспитывать мальчика; и я болен, слаб, немощен, я никому не нужен, я — обуза. Прости меня, Шура, прости и забудь», — проносилось в душе его сухими слезами.

— Трудно мне будет, — сказал он вслух и даже зажмурился от противной спазмы страха, сжавшей все существо его. — В сорок три года, в моем положении… ох, и трудно же… все надо сначала, все… а сил немного, силы только в воображении.

И в первый раз ему стало жаль, что он остался жив. Голод и страшная усталость, до дрожи и головокружения, охватили его тут, как приступ. Ах, как он был одинок!..

 
Электропочта shirokogorov@gmail.com
© 2009 - 2021