Совхоз «Победа» был известен марками своих вин. Когда-то частное имение, укрупненное потом за счет ряда более мелких усадеб, совхоз в конце концов превратился в своеобразный практический институт вина, в лабораторию виноградарства и виноделия, где любой чернорабочий был маленьким научным деятелем. Несколько таких совхозов составляли знаменитейший синдикат.
По воскресеньям в «Победе» проходили научные конференции.
Если в программе не было ничего заслуживающего особого внимания, тогда, чтобы поддержать интерес к «конференции», выступал ученый винодел Широкогоров. Слушать его приходили даже с детьми, потому что он выступал, как сказочник. Так было и в воскресенье, когда Воропаев, кляня себя за то, что он оставил дома рюкзак с консервами, подкатил в кузове случайного грузовика к серому зданию совхозной конторы. Его познабливало, и вообще он с большим удовольствием немедленно лег бы спать.
— Начальство у себя? — спросил он у босоногой девочки, пробегавшей мимо.
— Начальство? Тю! Оно же на лекции! — и, гордо вильнув сухим корпусом, девочка побежала в клуб.
Воропаев двинулся за нею.
В большой, заставленной разнокалиберными табуретками комнате с чисто побеленными стенами полсотни людей внимательно слушали благообразного старика с коротенькою седою бородкой и детски-голубыми глазами, казалось все время смеющимися или, во всяком случае, восторженно сияющими. Он не докладывал, а беседовал, и, кажется, без определенной программы, руководясь вопросами, которые то и дело задавали ему слушатели. Это показалось Воропаеву настолько занятным, что он вынул блокнот и стал записывать вопросы аудитории.
Старик Широкогоров — это был именно он, как догадался Воропаев, — спокойно отвечал на все вопросы без исключения, а когда они иссякли, он, остановившись на записочке какой-то конфузливой практикантки, не подписавшейся под вопросом, заговорил о сборе школьниками и пионерами лекарственных трав и привел несколько замечательных цифр, которые настолько поразили Воропаева, что он записал их, теперь уже не пропуская ни единого слова из того, что говорил Широкогоров, хотя голод мучил его сейчас, как ранение.
Широкогоров рассказывал о детях — охотниках за лекарственными растениями, и детях — охотниках за пушным зверем, и о целебных свойствах растений, и о том, как легко и просто дети «Победы» могли бы помочь государству, — а в то же время выходило, что он говорил о красивой человеческой жизни и о человеческом здоровье. Речь его была непринужденна и вместе с тем капризна, как стихи. Ее можно было слушать безустали.
— Простите, товарищ полковник… — Воропаев быстро повернулся на голос, моргая еще не проснувшимися глазами.
— Да-да?
— Доклад закончен, мы уж помещение запираем. Вы, может, к кому-нибудь по делу?
Широкоплечий усатый мужчина в синем коверкотовом костюме (гимнастерка, галифе и кепи) с удивлением разглядывал Воропаева, правой рукой пригласительно взмахивая по направлению выхода. Лицо его, давно не бритое, однако не потерявшее от этого ни округлости, ни свежести, было явно обеспокоено.
— Да-да… Как же… Мне к директору, — забормотал переконфуженный Воропаев, цепляясь протезом за ножки стульев и стыдясь своего сна, своей беспомощности, своего дурацкого, должно быть, вида.
— Так, пожалуйста, ко мне. Я — Чумандрин, директор, — и мужчина в синем пошел к выходу.
Это было просто замечательно, что он пошел вперед, дав Воропаеву оправиться от смущения. Конечно, было нелепо, что он заснул посреди доклада. С этого он и начал, войдя в директорский кабинет — большой, уютный, солидно заставленный книжными шкафами и образцами вин в фигурных бутылках.
— Приехать, чтобы познакомиться с Широкогоровым и — заснуть на его докладе? Скандал, форменный скандал! — сказал он, улыбаясь и разводя руками.
Чумандрин подбросил в руке связку дверных ключей и равнодушно перевернул бумажки на письменном столе, видимо ожидая более развернутого сообщения незнакомца о себе.
И Воропаев не стал испытывать его терпение:
— Я от Корытова.
— Вы не Воропаев?.. Корытов прислал нам записочку о вас, — слегка улыбнулся директор. — Здравствуйте. Вы что же это сразу не разыскали меня, как приехали? — подозрительно, хотя и без особого интереса спросил он.
— Корытов прислал обо мне записку? — Ага.
— Когда же он успел?
— Да записку привез шофер той самой машины, с которой вы приехали. Мы вас ждем уже часа два… Боюсь я, что вы ужин в нашей столовой проспали. — Чумандрин выглянул в окно и разочарованно свистнул, по каким-то приметам сразу установив, что столовая уже закрыта. — Ну, ладно, устроимся как-нибудь по-походному. Вы, пишет Корытов, даже рейсовых карточек не захватили. Зря. Ну, пойдемте к старику, он ждет.
Чумандрин говорил, быстро переходя от одной темы к другой, точно спешил куда-то, и следить за его мыслью Воропаеву было нелегко.
— А удобно ли мне сейчас? После такого позора?
— Отчего же неудобно?
«В чем дело? — мелькало в голове Воропаева, пока они шли длинным темным коридором. — Что за странная корытовская заботливость, к чему она: из осторожности или из внимания?.. Пожалуй, скорее из осторожности — предварить о приезде, чтоб не было, с одной стороны, никаких неожиданностей, а с другой, — чтобы я тоже помнил, на всякий случай, что начальство не спит».
Все же неожиданная заботливость Корытова его невольно растрогала.
— Слушайте, товарищ Чумандрин, а Широкогоров заметил, что я спал?
— Он только и догадался, где вас искать, а то вы бы у нас до утра взаперти просидели… Ну, ничего, сейчас подкрепимся. Старик сводку слушает… Осторожно, тут порог… Не упадите… Вот он, Воропаев. Знакомьтесь.
Старичок в синем костюме приподнялся из глубокого кресла.
— Здравствуйте… Прорвали северо-восточнее Будапешта… Попрошу вас сюда, в кресло… Послушаем.
Кабинет Широкогорова выглядел по-довоенному роскошно. Пол был в коврах, стены — в книгах; массивный дубовый стол, окаймленный стопками книг и журналов, то заложенных узкими синими полосками бумаги, то развернутых на нужных страницах, диван и кресла, и возле них маленький круглый столик с альбомами, и витринка с нарядными бутылками вин, и, наконец, большая, мастерски исполненная фотографическая панорама «Сбор винограда», и лампа под роскошным шелковым абажуром — все как бы нарочно служило обрамлением для фигуры Широкогорова. Старик был невысок ростом, но отлично, артистически сложен. Лицо Анатоля Франса, с клинообразной седой бородкой и умными, ласковыми, все время улыбающимися глазами. На седых кудрях изящно сидела черная шелковая ермолка. Руки жилисты, загорелы и очень подвижны. Длинные сухие пальцы постоянно в движении, все что-то рассказывают или о чем-то переспрашивают, может быть недоумевают. Глядя на них, можно без ошибки определить, чем заняты мысли старика.
Но главное в нем не руки, а взгляд, — не глаза, веселые, старческие, а именно взгляд, который время от времени как бы поднимает старика с кресла во весь грозный (вопреки действительности) рост и представляет его во всем раскрытом величии.
Это взгляд полководца. Воропаев поймал себя на нелепой мысли, что несколько раз он чуть не встал навытяжку под изучающим стариковским взглядом.
Выключив громкоговоритель, Широкогоров с юношеской живостью обратился вдруг к Воропаеву:
— Так как же это, милейший полковник?.. Нет, нет, вы уж помолчите… Читаем записочку Геннадия Александровича: к вам-де выехал знаменитый лектор, прямо с фронта, эксплоатируйте… Ну, нас не упрашивать — проводим подготовительную работу, уведомляем аудиторию, — а он, оказывается… да не машите вы на меня руками, простудите еще… а он спит, спокойно спит!
— Я так устал, продрог и — говорю вам честно — так был увлечен вашим докладом…
— Никакие объяснения не помогут, дорогой полковник, хотя я вам абсолютно верю: меня самого в новых местах всегда одолевает непреодолимая сонливость… Вы можете искупить вашу вину одним — закусите, выпейте вина, становитесь у карты фронтов и рассказывайте все, что вашей душе угодно.
Отказываться было нелепо.
— Вы нас, грешных, прежде всего о Будапеште просветите, полковник.
Так началось знакомство Воропаева со знаменитым Широкогоровым..
Наскоро закусив принесенной Чумандриным рисовой кашей без масла! и выпив залпом стакан превосходного рислинга, Воропаев почувствовал себя в форме. Что-то очень фронтовое намечалось этим вечером, и с огромным воодушевлением уцепился он за эти приятные черты своего неясного будущего.
В ходе сражения за Дунай Воропаев разбирался отлично и мог проявить себя сейчас не только превосходным докладчиком, но и просто весьма осведомленным, почти очевидцем, почти участником.
Сражение за Дунай, ведомое войсками 2-го и 3-го Украинских фронтов, в глазах Воропаева принадлежало к одним из самых сложно-маневренных и кровопролитных. Наступательные операции были здесь осложнены угрожающими обходами и окружениями, борьба шла за Дунай; лихие переправы и еще более героические отходы за речные преграды сопровождались паузами неожиданных оборонительных боев, выраставших в осады, — и все это в ускоряющихся темпах, в возрастающих масштабах, в беспримерной и тоже все растущей стойкости людей. Это было в одно и то же время горно-речное и степно-лесное сражение, где могли пригодиться и конники, и десантники, и парашютисты, и саперы-диверсанты, где подвергалось жесточайшей закалке воинское умение солдата, потому что нужно было одновременно наступать и обороняться, двигаться и зарываться в землю, находиться в окружении и чувствовать себя окружающими, падать ранеными и все же неумолимо подвигаться вперед, на запад.
Где-то в коридоре часы пробили одиннадцать.
Горячась, Воропаев быстро вошел в темп рассказа. Война ожила перед его глазами. Покончив с венгерским театром войны, он перешел на чехословацкий, рассказал о личных впечатлениях от Румынии и вскользь коснулся событий в Афинах (как раз на днях было объявлено о введении в Афинах осадного положения). Он вспомнил утро 31 августа, когда, стоя на броне танка, он влетел в Бухарест. Голова его кружилась от счастья. Румынки с черносливовыми глазами карабкались на танк, чтобы расцеловать сидящих на броне. Лицо его было в губной помаде, как в ссадинах. Если бы его ранили в тот день, он наверняка не почувствовал бы боли.
—…Но величественнее; священнее, неповторимее был день шестнадцатого сентября.
— Это что же, погодите?..
— Когда мы входили в Софию…
— Ага, да, да, да… Простите…
Воропаев налил бокал. Рука его вздрагивала. Капля прозрачного вина медленно ползла от пальца к запястью.
— Дай бог вдохновенья тому, кто оставит потомству память об этом дне!
Широкогоров и Чумандрин тоже налили себе.
— Я не мог без волнения читать корреспонденции с фронта, — сказал профессор.
— Да что там волнение! — прервал его Воропаев. — Нет такого слова, чтобы определить точно, что было. Я был Россией, понимаете? Я нес на своих плечах десять веков, разъединявших нас. Мне до сих пор кажется, что мое имя известно всей Софии и что я знаком со всем городом. Честное слово!..
Воропаев говорил, изредка прихлебывая из бокала, — его то и дело наполнял безмолвный Чумандрин, на лице которого играли все оттенки блаженства. И чем больше Воропаев пил, тем больше ему хотелось говорить и тем интереснее и вдохновеннее он говорил.
Широкогоров, теребя свою цыплячью бородку, только подбрасывал ему вопросы, а на долю Чумандрина приходились одни лишь паузы, когда, разливая вино, он успевал вставить:
— Вот так, ей-богу, поговоришь с людьми — и на две головы умней…
Потом, после того как он почти уже совершенно потерял голос, Воропаев кратко, в шутливых тонах рассказал в ответ на трижды повторенный Широкогоровым вопрос, как он очутился у Корытова, о своих мытарствах с домиком и о сыне, которого должен был в скором времени привезти из Москвы, и о том, что он одинок и что теперь уже никогда не будет у него того счастья, которым он владел, сражаясь в рядах армии.
— Я вывалился из счастья, как из самолета. Все осталось там — слава, товарищи… все, все, а Корытов не помог даже с домом.
Так как вопрос о доме был не военный и не научный, а по самой природе своей узко организационный, Чумандрин счел удобным подхватить его с той же легкостью, с какой собеседники его разбирали вопросы, подлежащие их рассмотрению, и, выразив лицом огорчение, негромко промямлил:
— Ну, боже мой, ну что ж это! Дачи не нашел!.. Да ты слушай меня, Воропаев, хочешь, я тебе сейчас три дачи дам? Сегодня или в крайнем случае завтра, в десять утра. Пойдешь ко мне, говори? Нет, ты сначала скажи, пойдешь или нет?
И заговорщицки нагибался к плечу Широкогорова, стремясь, как все выпившие люди, 'немедленно завершить предложение делом, шептал тому хриплым шопотом:
— У нас же… этого… ну, рыжего… все равно так и так снимаем на выдвижение… Значит, я остаюсь без заместителя, как араб в пустыне… Верно, Сергей Константинович?.. Кроме того, завклубом отсутствует… — и, уловив на спокойном лице старика одобрение, не разгибаясь, схватил Воропаева за протез и, шлепнув по нему своей мясистой пятерней так, что тот скрипнул, зловеще покачал головой: — Да это сущая чепуха, милый. Я сейчас в обком позвоню. Такой оратор, человек с огромным партийным опытом, а его — пропагандистом. — И вдруг выпрямился и захохотал, широко раскрыв почерневшие от красного вина губы.
— А главное, дома-то и не получил!.. Слыхали, Сергей Константинович?.. Не получил! Ну и Корытов!
— Геннадий Александрович — человек умный, да ведь, как говорится, и на старуху бывает проруха, — осторожно заметил Широкогоров, не любивший, по беспартийной деликатности, насмешек над ответственными работниками.
— А мне ваш Корытов не показался дельным человеком, — с ненужной резкостью и явно бестактно, ни с того ни с сего, сказал Воропаев, и, говоря, сам уже осудил себя и даже едва вслух не выругался за эдакую непростительную несдержанность. — Трудно у вас людям, — добавил он, спеша поправить дело.
Чумандрин скоренько наполнил бокалы.
— А где им не трудно? — сквозь зубы вымолвил он. — Народу нынче, брат, везде трудно. Война! И у Корытова трудно, и, думаю, у тебя на фронте им тоже легче не было.
Откинувшись в глубину широкого кресла, Широкогоров не спеша прикладывал один к другому пальцы рук, поднятых к самым губам, будто настойчиво проверяя их чувствительность. Его умные красивые глаза воинственно глядели на Воропаева, приглашая сразиться без промедления.
— Выиграть такую войну, да чтоб не было трудно? — с оттенком удивления произнес он. — Таких людей, которым бы все казалось легким, следовало бы судить как бездельников… да, именно как бездельников и прохвостов… ибо кому же могло быть легко?.. Только мерзавцам и негодяям… — он поставил локти на обочины кресла и, слегка двигая кистями рук, точно обдувая их, адресовался непосредственно к Воропаеву. — Да разве вам самому, дорогой полковник, было легко? И разве стало трудно от одного Корытова, и только здесь, у нас?
И разговор, заостряясь и принимая бурные формы, перешел на трудности военной жизни, — и о чем только не говорилось в тот час!
А Чумандрин, похохатывая и от удовольствия щелкая пальцами, все подливал и подливал, повторяя фразу из какого-то, должно быть очень смешного, надолго запомнившегося ему анекдота:
— Пиши, Карапет, форму знаешь!
Скоро Воропаев поймал себя на том, что и он повторяет эту бессмыслицу и даже упрашивает произнести ее Широкогорова, но тот вежливо упорствует.
— Хорошему человеку хмель не вредит, — сказал Воропаев, хлопнув Широкогорова по плечу. — Как думаете?
Сейчас он жил как бы «вслух», шерстью наружу, как вывернутая перчатка, все его чувства были сверху, ничего не утаивалось.
— Да ну вас, я спать хочу! — казалось, только подумал он, но Чумандрин сейчас же почему-то подскочил к нему и, обняв его, повел.
— Пиши, Карапет, форму знаешь! — махнул рукой Воропаев, и они оба захохотали, неизвестно по какому поводу.
Он проснулся от того, что его горячо гладили по лицу. Светлосиняя занавесь делила большое окно поперек, и все в комнате золотисто синело, почти как в лунную ночь, а по ослепительно белому потолку струились, текли и не утекали голубоватые ручьи. Он «е сразу понял, что в окно глядело море и что гладило его солнце, но, поняв, вскочил и быстро оделся.
И тотчас же услышал шаги и голос Чумандрина:
— С легким паром! Видал, какую природу мы тебе выставили? Не соблазняет? Как голова?
— С этим твоим вином я все дела позабыл, — ответил Воропаев. — Я ведь собственно заехал узнать у тебя о колхозах, которые мне поручил Корытов.
— Все-таки, значит, располагаешь ехать?
— Надо.
— Ну, как знаешь! А то вот она, твоя дача, гляди! — и Мясистый палец Чумандрина выхватил из перспективы узкий прямоугольник белого домика, напоминающего будку тока высокого напряжения или голубятню.
— Рай! А?.. Вот и я говорю — на кой чорт тебе Корытов. Переходи ко мне и живи сколько влезет.
— Встретились бы мы с тобой, Федор Иванович, третьего дня, стал бы я твоим рабом на всю жизнь, а сейчас не могу, неудобно…
— Неудобно деньги красть да жену обманывать. А то вот, другой дом пустой, повыше, вроде как на скале, видишь? Покрупней будет. Этот могу в аренду сдать. Давай рядиться. Привози сына и — зови гостей на новоселье. На пятнадцать лет отдам, ей-богу.
— Федор Иванович, верь слову, не могу.
— Да что я тебе, хворь какую навязываю или воровать учу?
— Стыдно будет перед Корытовым, не могу. Понимаю, что ты делаешь для меня как раз то, чего я сам не сумею сделать, но не могу. Поступлю против совести.
— Да что за два дня изменилось в твоем положении? Если б вовсе район бросил — тогда понимаю. Да ты подожди, силой тебя не держу, пойдем позавтракаем, про колхозы свои хоть послушай.
— Не буду завтракать, поеду.
— Ну, как хочешь. Я, впрочем, с похмелья сам никогда не завтракаю. А вчера мы, слушай, красиво резанули, а? На душевеселей!
И, выводя его парковыми тропками к шоссе, на ходу стал бегло рассказывать о колхозах, куда торопился Воропаев.
Ближайший колхоз «Первомайский» почти уцелел, по его словам, от немцев, но состоял главным образом из новых людей, переселившихся сюда с Кубани и Дона, два других — «Калинин» и «Микоян» — были разграблены дочиста, а большинство населения угнано в Германию. Взамен угнанных понаехали люди со стороны, но они откровенно жалеют о сделанном и готовы бежать обратно в родные места.
— Так на кой же чорт они переселились? Знали же, куда едут.
— А ты разве не знал, куда едешь? Знал. А сумел устроиться? Не сумел. Так и они. Не умней твоего у них получилось. Ну, вот шоссе — шагай прямо. Заезжай при случае.
— Обязательно.
— О домишке-то подумай на спокое!..
— Ладно!
— Я попридержу, слышишь?
— Ладно!
…Солнце слепило до черноты. Белая голубятня внизу у моря горела окнами, как драгоценный камень.
«А счастье было так близко, так возможно…» Нет, в самом деле, почему ему не пойти к этому Чумандрину, почему не пожить в чудесной голубятне и почему должен он спать на чужих простынях и в чужих комнатах, работая у Корытова?
Вот нелепость же и нелепость!..
Ведь и ехал-то он, собственно, именно для того, чтобы поправиться, окрепнуть, — и для этой цели, единственно для этой цели, его и отпустили в Москве, так что никакой подлости он не совершил бы, расставшись с Корытовым…
Ведь не на всю жизнь примчался он сюда и связал себя словом с Корытовым, а временно, чтобы выправиться, встать на ноги и опять вернуться к любимому делу, в случае если выиграет сражение за себя. А не выиграет или растянется оно на долгие годы, так и у Корытова ему нечего будет делать.
— Ей-богу, донкихотство какое-то! — несколько раз повторил он вслух и дал слово на обратном пути обязательно заехать к Чумандрину и договориться, но где-то глубоко таилась мысль, что, конечно, он не уйдет к Чумандрину, потому что это было бы безусловно подло по существу, хотя внешне не подло. Эта мысль побеждала и издевку над собой и данное честное слово. Бывает так в жизни! И ничего не поделаешь.
Вчера, несмотря на свою схватку с Корытовым, ему стало жаль этого измученного трудной работой человека и казалось стыдным бросить его теперь, когда он увидел сложность здешней обстановки.
«Нет, надо помочь ему. Маленько помогу и уйду. Чтоб не сказал, что гастролер».
Итти было недалеко, и скоро легкая дорога и вдохновенное утро отвлекли его от мыслей о жизненном устройстве.
Он шел, шутливо приглядываясь к местности, как покупатель.
— Эх, какую бы хату тут можно поставить! — сказал он вслух, остановясь в растерянном умилении перед красного цвета скалою с обрывистыми краями, которая, выглянув из-за поворота, замерла в сумасшедшем прыжке к морю.
Он тут же, без раздумья, окрестил ее «Орлиным пиком», — и впрямь скала рисовалась сказочным гнездовьем горных орлов. Робкие и нежные птицы не могли бы ужиться на ней из-за пронзительных ветров и оголенной пустоты. Лишь два-три искалеченных непогодой тамариска да горбатая прилепившаяся к скале сосна были жителями голого камня.
«Какой орлиный простор!.. Как же тут не догадались поставить в старину какой-нибудь замок или обитель?..»
И он остановился и, забыв обо всем, минут двадцать строил в воображении «Орлиный дворец» с лестницей, выбитой в скале до самого моря, с огромным садом, террасами, нисходящими вниз, к прибрежной долине.
«Здесь впору быть дому счастливых людей», — думал он, уже ища в памяти, кого бы сосватать сюда, кому предложить это место…
Конечно, он охотнее всего поставил бы на Орлином пике свой собственный дом. Впрочем, нет, не поставил бы. Есть масштабы, убивающие личный уют. Эта скала могла бы приютить одного Прометея, а если уж не Прометея — так только множество многих…