Тыл поразил Воропаева неразберихой противоречий, и от постоянного напряжения, с которым пытался он освоить как можно быстрее все то новое, что валилось в его растерянное сознание, чувствовалась невероятная усталость во всем теле, хотя он отдыхал целыми днями, лежа во дворе Цимбаловой хаты.
Если не было дождей и туманов, кровать Воропаева выкатывалась наружу, во двор перед хатой.
На западе виднелся совхоз Чумандрина с домами пониже шоссе, как один обращенными к югу. Вечерами, на закате, стекла горели слепым золотисто-огненным блеском.
Поближе, в устье ущелья, скучились домики «Первомайского». Днем, глядя в полевой бинокль, можно было угадать даже настроение работающих на виноградниках, а из «буфета» на окраине — услышать отголоски песен и смутные звуки баяна.
На восток просматривались табаки «Микояна», усадьба детского санатория и домик дорожного мастера, за которым, повыше шоссе, в лесу часто взвивался дым, — топили печь в леспромхозе. А еще выше где-то у гребня гор, угадывался особнячок метеорологической станции, где в полном одиночестве жил метеоролог Зарубин.
В старом парке, что шел между колхозом «Калинин» и берегом моря, до войны стояли нарядные здания санаториев. Сейчас они были в развалинах, парк загустел, одичал и стал похожим на лес.
Колхоз «Калинин», скрываемый стенами Цимбалова двора, угадывался Воропаевым только по доносившимся к нему голосам. А над колхозом и над всем отрезком побережья, охватываемым глазом, господствовал Орлиный пик. Его красно-серые склоны, отвесные, как стена, отдаленно напоминали древние сооружения.
Корявые, мозолистые ветки тамариска, неподвижные на самом сильном ветру, были похожи на окаменелости. Над пиком, пританцовывая, точно проваливаясь в более легком воздухе, все время проносились нарядные тучи, с виду сухие как дым.
В синевато-белесой дали, где последняя видимая гора сливалась с туманом, казалось — весь день господствует полутьма или накрапывает дождь, но это было лукавой игрой перспективы.
До этого Воропаев никогда не оставался надолго наедине с природой, и вначале она смущала его, как смущала бы малознакомая женщина, с которой он вынужден был бы делить свои сутки.
Но скоро он привык к своему новому положению, и оно увлекло его.
Он лежал, как вещь, обладающая зрением, слухом и памятью, и сам стал как бы частью окружающей его природы.
Птицы первые перестали бояться тихого человека, умеющего красиво свистеть. Возле него водились крошки хлеба, огрызки яблок.
Тут были разные птицы — свои и залетные. Появлялись и такие, в которых Воропаев признал инвалидов, — одни прихрамывали, другие страдали подергиванием, третьи были явно глухи и вследствие этого неестественно равнодушны к опасности.
Птицы, изгнанные войной из родных краев и залетевшие сюда в явном переполохе, были беженцами. Их стремление объединиться с местными птицами, хотя бы других пород, казалось таким человеческим, что Воропаев поистине поражался.
Местные были явно смущены, когда в семью их влезла крохотная малиновка. Она так отважно делила куриный быт, так мужественно увертывалась от петуха, что приятно было глядеть на нее. Но однажды, поздно вечером, когда луна, заваленная тучами, тлела, точно уголек над золой, Воропаев услышал, как, громко щебеча, точно сама с собой разговаривая, над хатой и двором вперед и назад носилась малиновка-одиночка. Ночью она хотела быть сама собой.
В другой раз, поутру, ему удалось подметить, как, раскланиваясь на ходу, по двору пробежал дрозд и, прежде чем взлететь, азартно протанцовал на гладком камушке. Так, будучи один, поступил бы и сам Воропаев, умей он летать.
Дрозд этот быстро привык к Воропаеву и не стеснялся воровать крошки хлеба почти из рук. Однажды, присев на край крыши и передернувшись, будто ему ужасно жало подмышками, он вдруг запел, косо поглядывая на Воропаева, как бы справляясь, нравится тому или нет. Он запел сначала по-соловьиному, потом по-жавороночьи, перепелиному и все время поглядывал на человека-кровать, как бы ожидая, что тот скажет. Он вел себя, как человек, знающий несколько языков, когда ему хочется поговорить с молчаливым попутчиком.
«А может быть, он не просто поет, а сочиняет?» — вдруг мелькнуло у Воропаева, и на одно мгновение он даже сам поверил собственной выдумке, пока не рассмеялся, — до чего же можно додуматься в одиночестве!
Но та же мысль вновь пришла ему в голову при виде скворца, который, сидя на дереве, старательно перемяукивал котенка, и в третий раз объявилась, когда два жаворонка, набрав широкую спираль в воздухе, так высоко унесли песню в небо, что Воропаев едва не задохнулся, ловя отзвук рассеявшейся в синеве трели, пропетой как бы в два голоса, перевитых друг с другом.
Но птицы не успокаивали его. Они еще больше подчеркивали зловещее одиночество. Однажды Воропаев порылся в своей полевой сумке и желто-зелеными дрожащими руками развернул записи к теме «Нравственный элемент на войне» — работе, которой он когда-то придавал серьезное значение.
Размышления в первые дни войны до странности приближались к тем, что тревожили его ныне.
«Строго говоря, — писал он под Ельней летом 1941 года, — не существует страданий физических. В страдании всегда заключается элемент сознания, и поэтому чем выше и организованнее сознание, тем устранимее боль».
Осенью же 1941 года, в Новгороде, сказал Воропаеву, тогда батальонному комиссару, тяжело раненный инженер:
— Запомните на всякий случай, товарищ комиссар, превосходную заповедь Сенеки: «Человек несчастен постольку, поскольку он сам в этом убежден».
Воропаев тогда спросил:
— Значит, по-вашему, и храбрость — постольку-поскольку?
— Конечно, — ответил инженер. — Нет ни готовых трусов, ни готовых героев. Каждый становится тем, чем ему легче стать.
Зимой того же 1941 года Лев Михайлович Доватор, беседуя с Воропаевым, сказал примерно то же самое:
— Трусость лечится просто: нужно уверить труса, что он человек храбрый. Как уверили — спокойно ему доверяйте. Храбрость — это до конца осознанная ответственность.
Спустя год, в подземном керченском госпитале, только что раненный осколком бомбы хирург Лункевич говорил раненому Воропаеву, приготовленному для операции по поводу сложного ранения в грудь:
— Слушайте, комиссар: боль легко перенести, если не увеличивать ее мыслью о ней. Ободряйте себя, говорите: это ничего, это сейчас пройдет! Вы увидите, как боль отхлынет. Понятно?
— Понятно, доктор, — ответил тогда Воропаев, — я и не жалуюсь, я только;боюсь, что именно вы меня будете оперировать, — вы слабы сейчас, у вас может не хватить сил.
Врач ответил:
— Но я же не боюсь за вас, а между тем — вы очень тяжело ранены. Я же не боюсь, что у вас не хватит сил и вы умрете на столе. Я знаю, что вы справитесь. И я тоже справлюсь. Мы оба справимся.
Была и такая запись: «Говорят, Лагранж наблюдал, что у победителей раны заживают быстрее».
Да что там Лагранж! Его собственные переживания могли служить доказательством того же. Воропаев вступил в Бухарест с еще не зажившею кишиневскою раной.
Даже сейчас, когда он вспоминал об этом, тело его покрывалось нервными пупырышками, кровь начинала стучать в висках и он чувствовал, как прибывают в нем соки жизни.
Как же это было давно, давно, почти в юности, а между тем с тех пор прошло очень мало времени.
Он был тогда еще существом двуногим, деятельным, веселым.
День был ярок и, пожалуй, немного ветрен, — здорово пылило. Он влетел в город на танке с разведчиками, и потом остался один. Лицо его, пятнистое от бесчисленных поцелуев румынок, должно быть было очень смешно и несолидно. Собственно говоря, ему следовало лежать в госпитале, но разве улежишь в день вступления в ослепительно белый, кипящий возбуждением город? Он не присаживался до поздней ночи, а все бродил по улицам, вступая в беседу, объясняя или просто без слов с кем-то обнимаясь; и его кишиневская рана затягивалась, точно уврачеванная волшебным зельем. А следующая, случайно полученная после Бухареста, хоть и была легче предыдущей, но заживала необъяснимо долго, почти до самой Софии.
Но когда он, опираясь на палку, вышел из штабного автобуса на площадь в центре болгарской столицы и, не ожидая, пока его обнимут, сам стал обнимать и целовать всех, кто попадал в его объятия, что-то защемило в ране, и она замерла. Он тогда едва держался на ногах, голова кружилась и холодели пальцы рук, до того утомился он в течение дня, ибо говорил часами на площадях, в казармах и даже с амвона церкви, куда был внесен на руках. Стоя рядом со священником, он говорил о Сталине, о России и о славянах, будто ему было не меньше тысячи лет и он сам не раз прибивал свой щит к вратам Царьграда.
И с каждым новым криком: «Живио!» — рана как бы заживлялась. Спустя три дня от нее остался лишь неширокий рубец. Да, такие дни случаются, может быть, раз или два в столетие, им дано исцелять, эти дни чудотворны; и счастлив тот, кого судьба наградила такими днями…
Такое счастье не повторится, и в его маленькой жизни, казалось ему, уже никогда не будет великих событий. Но они были! И нужно умело распорядиться ими, ибо не может же человек унести с собой в могилу столько необыкновенного и прекрасного, не передав его на радость остающимся жить.
Мысль о близости смерти все чаще наведывалась к нему, и страшно, грустно делалось от сознания, что именно сейчас, когда вот-вот закончится война и начнется изумительная жизнь, он, Воропаев, если дождется тех дней, то разве полуживым и уж ни при каких условиях не сумеет строить эту послевоенную жизнь в первой шеренге, как строил ту, довоенную.
Ту, довоенную жизнь он строил и этим в душе гордился, а эту, еще более крепкую и просторную, он уже не построит, пожалуй. А сколько задумано! Сколько начато! Да ведь чорт ее бери, жизнь! Всегда как-то казалось, что впереди еще горы и леса непочатых дней. А лесок-то оказался реденьким, горы-то оказались невысокими.
Не раны, не больное легкое мучило его — раздражало сознание ненужности. Он не шел по жизни, а валялся в жизни. О многом думал он. Жалел о многом. Ничто не могло обнадежить его.
Был снова вызван Комков. Врачевание понималось им как субботник, в котором на равных правах участвуют врач и больной.
— Тяжело одиночество? — снисходительно спросил он, выслушав все жалобы, все мольбы, все страхи, все воображаемые предчувствия неспокойного пациента. — Незачем вам копаться в собственных переживаниях. Займитесь-ка людьми.
На следующий день у кровати Воропаева сидели две девушки — Светлана Чирикова и Аня Ступина, всего месяц как вернувшиеся из немецкой неволи. Они собирались уехать на Дальний Восток и пришли за советом.
Обе они родились и выросли здесь, в колхозе имени Калинина, были комсомолками, ударницами, о них не раз писали в местной газете. Узкоплечая, черненькая, с матово бледным малярийным лицом, Ступина руководила до войны комсомольской организацией, играла на любительской сцене, считалась в колхозе лучшим снайпером и два раз прыгала с парашютом в областном центре, поставив при этом какой-то рекорд.
Она была казачкой по крови, и, хотя еще выглядела девочкой, несмотря на свои девятнадцать лет, весь ее внешний облик был таким, какой без изменений присущ казачке сызмальства до глубокой старости.
Праправнучки запорожских жен воинов, эти казачки приобрели на Кавказе более темный цвет глаз и волос и сухую осанку горянок. Казачка не обдумывает ни манер своих, ни походки, — то и другое формируется свободно и естественно, как бы без воли самой хозяйки, но сколько удивительной грации, сколько пленительной непосредственности в самых ее простых движениях, даже не рассчитанных на посторонний глаз.
В Ступиной это обаяние и красота общего ее облика были особенно сильны. Невысокая, угловатая, с лицом обычным и даже не очень запоминающимся, она привлекала общей слаженностью и гармонией.
А Светлана Чирикова, в противоположность ей, выделялась дородством и пышностью фигуры, густыми светлыми косами, красиво оплетающими ее крупную голову, и лукавою силой взгляда больших серых глаз со смешинкой.
Воропаев попросил рассказать, что с ними произошло.
— Я не из любопытных, сами понимаете. Но расскажите все, без утайки.
— Основное? — почему-то переспросила Ступина, и он заметил, как Светлана схватила ее за плечо и впилась в него своими большими белыми пальцами с маленькими узкими ногтями.
— По душе если разговор, — начала Аня, — так я вот что вам скажу: я уехала в Германию, можно сказать, добровольно. А как я могла поступить? — точно предвидя возражение, хотя бы и молчаливое, вскрикнула она. — Моих дивчат, из моей комсомольской организации, взяли в Германию по разверстке. И Соню Шутову, и Ларису Пронину, и Светлану Чирикову, и Надю Проценко, всех, всех. Я уж не говорю о хлопцах. Я тогда только о дивчатах думала. Хлопцы наши разбежались — кто в лес, кто к партизанам, — им легче было. Значит, вся моя комсомольская организация отбывает, а я что? Мне оставаться? Я взяла да с ними добровольно и высказалась. Зачем? Сейчас объясню. Как я тогда думала? Я тогда думала, что в Германии обязательно революция начнется, и мы все там здорово пригодимся. Ничего такого не случилось, хотя сколько из нашего брата, вербованных, партизан вышло — это вам любой скажет. Я сама чуть-чуть к чехам не подалась, только меня Гастон, француз, с толку сбил…
История Ступиной была действительно полна неожиданностей. Она уехала, рассчитывая, что очутится в одном месте с подружками. Этого не случилось. Их разлучили еще в пути, и Аня попала одна в лагерь при фабрике, укомплектованной главным образом французами. Там она организовала побег двадцати чехов и оказалась сначала в гестапо, а затем хоть и в прежнем лагере, но уже на гораздо худшем положении. После того как их освободили, Ступину направили домой через Югославию и Болгарию. Своими глазами она видела, что происходит в Европе, и могла о многом судить сейчас на основании личного опыта.
Никогда еще народным массам не доводилось совершать таких далеких и поучительных путешествий, как в ходе этой войны. Миллионы людей — французов, чехов, югославов, русских, украинцев, белоруссов, узбеков, азербайджанцев — вдоль и поперек прошагали Европу и увидели фашизм во всей его наготе. Они пригляделись к союзникам, к перемене режимов, могли сравнить фашистский порядок с новым, переходным, и возвращались домой с огромным капиталом политических наблюдений, которого не могла бы накопить никакая школа мирного времени.
Но Аня Ступина возвращалась с виновато опущенной головой. Порыв, толкнувший ее на добровольный уход к немцам, сейчас не казался ей столь романтическим, как три года назад, когда она наивно рассчитывала принять участие в революции в Германии. Но остро почувствовала свою ошибку только в Румынии, на каком-то этапе, среди бывших немецких старост и бургомистров, покупавших себе румынские паспорта, чтобы затеряться в мире среди немецких содержанок и изменниц, среди невольниц и мучениц. Люди с чистой совестью были еще перемешаны с отъявленными подлецами.
Только здесь Ступина поняла, что в глазах своих земляков она немногим отличается от Сопруновой из Ставрополя, содержавшей публичный дом для немецких офицеров.
Почти на пороге дома началась ее вторая жизнь в дни войны. Комсомольский организатор проснулся в ней, и, наученная лагерным опытом, она распознавала бургомистров и полицейских по признакам, приводившим в бешенство всю ту дрянь, что сейчас выдавала себя за угнетенных. Но в Харькове на вокзале она вдруг встретилась с группой знакомых по лагерю женщин, покинувших родину в качестве немецких «фрау»; те громко ее приветствовали: «Эй, шоколадница, ходь до своей компании!» — и вокзал захохотал сотней голосов, когда она, заплакав, бросилась прочь, точно и в самом деле была из их компании.
Она и сейчас вздрагивала, рассказывая, как ей было стыдно и страшно тогда и что она еще долго будет бояться своего прошлого.
— Уехать куда-нибудь хочу, — закончила она свой рассказ.
— Конечно, ордена ты за свою маленькую борьбу безусловно не заслужила. Такая, как ты, могла бы сделать больше, но бояться своего прошлого тебе нечего… — и, взяв ее руки в свои и похлопывая ими, Воропаев так близко заглянул ей в глаза, что она откинула назад голову в мимолетном испуге.
История Светланы Чириковой была проще и безотраднее. Будучи завербована на работу в Германию и не осмеливаясь ослушаться немецкого приказа, она попала работницей на завод артиллерийских снарядов. Плен сразу и мгновенно убил в ней всякую активность и волю. Лживые немецкие рассказы о победах над Красной Армией казались ей не лишенными оснований, — она цепенела от ужаса и боли, но не находила в себе сил не верить им. Потом мир, в котором она выросла, стал казаться ей чем-то далеким, навсегда утраченным. Отныне и на всю жизнь ее уделом стало полуживотное существование. И она сдалась. Когда через некоторое время ее избрал во временные подруги какой-то немецкий ефрейтор, она безропотно и покорно пошла и на этот позор. Теперь ей было все равно, она не верила, что может наступить иная жизнь. Ефрейтора перевели в другое место, и он передал Светлану своему другу; она и тут не возразила и не пыталась сопротивляться, а приняла новость с тем равнодушием, которое болезненно овладело ею в неволе. По ночам ей снилась Россия, школа, подруги, веселые праздники в колхозе, но все это было в какой-то прежней, навсегда исчезнувшей жизни, и она даже не плакала о прошлом, а только вздыхала, как о несбывшемся, как о непроисшедшем.
— Если бы про немцев то написать, что я про них знаю, так, ей-богу, их ни одного б в живых не осталось, — произнесла она, закусывая губы.
Ступина потянула ее за рукав.
— Не надо, Ланка, — сказала она с упреком. — Не мучь себя. Что было — было, говорить о том нечего.
Воропаев только еще карабкался по лестнице смутных догадок, когда Светлана горько усмехнулась.
— В общем, я эн-бе. Знаете? Немецкая… — она на мгновение запнулась, — немецкая барышня я. Вот и все.
— Чего об этом сильно распространяться. Ведь не хвастаешь этим, поди?
Светлана отрицательно покачала головой. В глазах ее стояли слезы. У нее перехватило горло.
— Бичевать себя надо не рассказами, — хотел продолжать Воропаев, но Ступина с удивительной мягкостью и нежной настойчивостью перебила его:
— Алексей Вениаминыч, трудно ей очень… Ведь сломали ее как!.. Говорит, не знаю что… Да и то сказать — в грязи по макушку вывозилась, теперь и за пять лет не отмоешься.
— Нет, я это сказала, я сейчас вам скажу, почему я сказала… — горьким, отчаянным движением, искреннее которого не могло быть самое откровенное раскаяние, она обхватила голову руками и, раскачиваясь, выдавила из себя:
— Ребенка-то, ребенка никуда не денешь! Как же я жить буду!.. Кто мне теперь верить станет… Пропала я, Алексей Вениаминыч, и никому мне теперь не помочь!
Не отнимая от головы рук, будто боясь без их поддержки оставить горькую головушку свою, она выбежала со двора и, громко всхлипывая, понеслась куда-то вниз, на виноградники.
Воропаев приподнялся на кровати. Ступина сказала ему, успокаивая:
— Там, на мускатах, у.нас сторожовочка есть. Выплачется, отойдет, ничего. Вы только помогите ей, Алексей Вениаминыч. Ведь какая она до войны была — добрая, ласковая, лучшая подружка моя… Может, услать ее куда? А то родит она — со свету сживут. Кто ж в ее душе копаться станет!
Воропаев взял ее за худые, острые плечи.
— Ты что же, дружишь с ней и теперь?
— Да ведь никого из моих дивчат не осталось. Одна она. И жалко ее. Пропадет.
— А у тебя, дурочка, все в порядке?
— У меня — все, — одними губами ответила она, взглянув на него таким глубоким, обнаженным и до конца преданным взглядом, что сомневаться было нельзя.
— Ладно, что-нибудь придумаем. Через денька два забеги.
— Есть, товарищ полковник, — и худенькая фигурка мелькнула за каменным заборчиком, окружавшим двор Цимбала.
Шелест кустарника и шум камешков, осыпавшихся по крутой тропе, позволили Воропаеву догадаться, что она мчалась на помощь подруге. «Да, вот к чему приводит легкая жизнь», — подумал он. Ему не хотелось больше думать о Чириковой.